Медленные челюсти демократии
Шрифт:
Зиновьев уехал на Запад и вернулся — от бытия к небытию, и это ставит вопрос: что есть бытие? При этом он не обольщался русскими реалиями, не любил ничего квасного и патриотического, его тошнило от фанатичных евразийских программ. На кой ляд он возвращался? Он что — не видел, куда он едет? Иллюзии, что ли, питал? Нисколько. Он первый назвал перестройку «катастройкой», чем немало изумил восторженных интеллигентов. Он приучил свою собаку, милейшего пушистого Шарика, рычать при упоминании фамилии Горбачева, и, ставя перед Шариком миску, приговаривал: ешь скорей, не то Горбачеву отдам! И Шарик, торопясь, ел — верил, что прибежит Горбачев и все сожрет, из-под носа выхватит.
«Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес», — сказал Пушкин о Чаадаеве; Зиновьев Брутом быть не собирался, на цареубийство и гражданскую войну был неспособен. Поразительный это был характер: Зиновьев говорил резкие вещи, возвещал конец нации, призывал очистительные катаклизмы на страну — и одновременно
Солженицын вернулся потому, что его программа максимум была выполнена: коммунизм убили, «азиатское подбрюшье» отдали, к земствам пока не вернулись, но очень даже собираемся — вот раздадим регионы наместникам, а там и до земской управы дело дойдет. Отчего бы и не вернуться на такую Родину. Но у Зиновьева — такой барской, умильной Родины не было. Была деревня, трижды преданная, забытая и убитая — вот и все. И, беседуя в Париже с модным тогда, очаровательным барином Ельциным, он ответил на его вопрос: «Кого вы во мне видите?» — не ожидаемой репликой «вижу в вас спасителя отечества», а совсем другими словами. «Вижу в вас персонажа своих книг», — надменно сказал Александр Александрович вальяжному Борису Николаевичу, пламенному борцу с номенклатурными привилегиями, взамен коих борец требовал российский престол. Вот так он мог — это и был его цареубийственный кинжал. Неужели у кого-то есть сомнения, что Зиновьев обольщался этим барином? Так зачем он на этот пустырь возвращался? Зачем — к этим бандюгам? Зачем — на обломки коммунизма?
А просто — к русским людям. Помирать на Родину, среди своих. Сочувствовать чужой беде. Он не принял ничего — вообще ничего. Он был вопиющий одиночка. И главное утверждение одиночки состоит в следующем: спастись одному нельзя. Человек создан, чтобы защищать других. Бытие — состоит из бытия многих, человек сделан из других людей. Невозможно их ни забыть, ни предать, ни бросить — потому что это ты сам. Их можно лишь осудить; на том лишь основании, что ты судишь себя. Это и есть субстанциональное бытие, которое отстаивал Александр Александрович.
12
Другой вытекающий отсюда вопрос, который ставит феномен Зиновьева, звучит так что есть сопротивление? Что именно надо оборонять?
Советские диссиденты защищали от власти совсем разные вещи, один защищал одно, а другой — совсем другое; объединяла всех этика борьбы. Но там, где присутствует понятие этики, с неизбежностью появляются критерии оценки, судейские авторитеты, место, где встречаются лидеры. И вспоминая разные — часто диаметрально противоположные — позиции советских диссидентов, следует сказать: объединял всех общий трагический салон тех лет. Сегодня произносят слово «кухня», и нынешняя молодежь представляет себе опальных либералов, суетящихся у плиты. Кто и за что их подверг опале? Сегодня никто не поверит простому и правдивому утверждению, что по-настоящему опальных были единицы — прочие примыкали к трагическому салону, чтобы попасть в избранный круг. Точнее даже так чтобы получить сертификат этически достоверного поведения.
Успех в социуме тех лет был не вполне приличен — для надежности репутации к Владимиру и Анне требовался еще и дополнительный орден: за порядочность, за «резистанс».
Артисты Большого театра, режиссеры кино и официальные писатели стремились в трагический салон так же, как и подписанты писем в защиту Чехословакии. Трагический салон устраивал недели моды и дефиле правозащитников, и, как ни цинично это сегодня прозвучит, смотреть на них являлись те, кто их до мизерабельного состояния довел и кто их сажал в психушки. Столичные бляди, продажные журналисты, фарцовщики и офицеры госбезопасности старались не пропустить первый бал в сезоне. Кухонные посиделки, конечно, имели
Мало кого занимал вопрос — а за что этот человек боролся? Главное — против кого. Волнующий момент, когда протестанты сходились за общим столом, а их жены перечисляли регалии мужей, никак не прояснял их убеждений. Накрест целовались все, панибратствовали многие, никому не известные девушки именовали Мамардашвили «Мераб», а Суперфина «Гарик», складывалось впечатление, что все здесь заодно, но спроси кого: а в чем разница между деятельностью Гарика и Мераба — и никто бы не ответил. Борцы — да; карбонарии — безусловно; порядочные — несомненно; а за что боремся-то, товарищи? То есть, простите, господа? Идейные посылки были у всех различные. Есенин-Вольпин боролся за советскую конституцию, художники-нонкомформисты за западные гонорары и славу, Солженицын за монархические идеалы, Войнович за трехкомнатную квартиру, благородный Сахаров за человеческое достоинство, Суперфин против КГБ, Буковский за демократию, многие за самовыражение, а еще ведь существовали интересы «Русской мысли», а ведь еще и радио «Свобода», «ИМКА-пресс», «Континент», сложно все устроено. И поди разбери, как интересы Струве («ИМКА») соотносятся с интересами Иловайской («Русская мысль»), а те, в свою очередь, с позицией Максимова («Континент»). Однако салон бурлил, варилось ежевечернее протестное варево — а то, что оно выходило несъедобным, было делом десятым. И ходили по салону важные девушки, значительно говорили, что Никита думает то-то, а к Гарику опять приходили, а Сашка (слышали?) написал роман. И терялся новичок в салоне: о чем это они? Эти Никиты с Сашками, они что такое отстаивают? Но ответа не знал никто. Диссиденты — вот и все. Борцы с тоталитаризмом, понял?
Нелепость и невнятица этого трагического салона была воспроизведена (или унаследована) авангардными салонами восьмидесятых годов, в которых интеллектуалы именовали друг друга «радикалами» и «мейнстримными авангардистами». Говорили друг другу эти волшебные слова — и в голове звенело. В семидесятые в качестве пароля использовали звукосочетания «диссидент» и «нонконформист», в восьмидесятых и девяностых усвоили новый птичий жаргон. «Вы радикал?» «Да, принадлежу к мейнстриму. А вы, разумеется, авангардист?» «Какие вопросы! Мейнстримный авангардист и культовый радикал!». Что значили эти безумные определения — сказать невозможно, да и не нужно. Радикалы — это были совсем не те, кто сражался в Сербии и помогал беженцам, а куда течет мейнстрим, понять легко — течет в банк, больше ему течь некуда. И однако авангардисты продолжали считать себя передовым отрядом — при полном незнании того, куда они идут, зачем идут, и что там собираются делать.
Так же точно и диссиденты боролись с тоталитаризмом, бранились друг с другом, сопротивлялись советскому строю — хотя никто и не знал, за что именно они борются. И спустя короткое время — их незнание дало плоды.
Сегодняшняя ситуация (в политике, искусстве, социальной жизни — да вообще где угодно) стала такой, какой стала, именно из-за того, что никто не знал, чему именно он сопротивляется, за что сражается, что такое авангард и на кой ляд нужен мейнстрим.
Все, что мы имеем сегодня — нефтяных чекистов и салонный авангард, — все это задумано еще тогда, в сумятице борьбы за непонятные никому идеалы.
Так вот, Зиновьев диссидентом не был, авангардистом себя не считал, в мейнстрим не входил и даже не собирался. Вписаться в салон он не смог — сидел молчуном сбоку, на краешке стула, как он любил. Буйные девицы именовали его Сашей, опальные художники троекратно лобызали в щеки, но дружбу заводить не получалось — Зиновьев салоном не интересовался.
Для него как раз было очевидно, с чем он борется, что защищает. И твердое знание участка обороны мешало обзавестись единомышленниками. Единомышленники — это ведь, как правило, те люди, которые не знают, о чем именно они думают.