Медвежье молоко
Шрифт:
– Окса-ана…
Так же, не разуваясь, бросилась в кухню, оттуда – в спальню. Комнаты встречали однообразным хаосом и пустотой. Понимание ударило под дых:
– Сбежала, сука-а!
Осев у кровати, Мара вскинула лицо и завыла.
Девка росла безотцовщиной и дрянью. Уж сколько крови выпила, сколькими бессонными ночами отплатила матери! Нагуляла от своего вшивого музыканта девчонку, а та порченной оказалась.
– Дрянь! Шалава! Отвечай матери, сука! Отвеча-ай…
Пальцы не гнулись, набирая номер. Гудки текли через
Неблагодарная стерва! Отцово отродье!
Сатин треснул и разошелся. Мотнув головой по-собачьи, Мара швырнула прикушенную подушку, сшибла с лампы абажур. Вот так! Будет знать!
Мара сползла с кровати и встала на четвереньки, тяжело дыша и дрожа всем телом. Так думалось легче, кровь толчками пульсировала в висках.
А все воронова гнилая кровь, даром, что не стала менять фамилию. Все бы ей порхать, да мужикам головы кружить, а в итоге с носом и осталась. Вот с таким носом, вороньим, вроде прицепа из больной девчонки.
Не заботясь об учиненном беспорядке, грузно поднялась на ноги. На пальто налипла пыль, и Мара собрала ее в горсть, с раздражением подумав, что и прибираться шалава-дочь не торопилась – все на матери.
Огладив ладонями волосы, застегнула на все пуговицы пальто. Телефон сжимала в руках, время от времени гипнотизируя темный экран и зверея от его немоты, от долгих гудков и невозможности дозвониться.
Дворовая кошка прыснула в кусты, едва заслышав тяжелые шаги – знала, что на пути рассерженной женщины лучше не попадаться. Воробьи порхнули и сели на изгородь, провожая Мару настороженными бусинами глаз.
Птиц она ненавидела больше кошек.
Осень накрыла Петербург точно по календарю, и после последних дождливых сентябрьских деньков погода наладилась. Меж облачных островков голубели жидкие просветы. С Невы дул непрекращающийся ветер, поднимая с дорожек пылевые вихри и подхлестывая в спины последних в сезоне туристов.
Они фотографировались на фоне Медного всадника и не видели, как постамент пронизывали перекрученные корни, покрытые мхом, будто струпьями. Не замечали, как сфинксы облизывали змеиными языками свои человечьи лица, а с их губ сыпалась каменная крошка. Не знали, что гранитные ребра набережной вырастали из ребер тысяч и тысяч мертвецов – их кости давно вросли друг в друга, пальцы пронизывали деревянные сходни, а черепа, замостившие тротуары, блестели в свете тусклого осеннего солнца.
Никто из встретившихся Маре людей не был двоедушником. А она – была. И жила на свете слишком давно, чтобы видеть Лес, даже не заходя в него.
Нахохлившиеся, точно воробьи, распространители листовок мелкими перебежками пересекали Сенатскую. Их голоса осипли на стылом воздухе, впитавшем ядовитую прель болот.
Мара видела добычу – алый берет и серое пальто елочкой, – и шла по следу.
Берет вильнул к Исаакию. Мощеная черепами дорога сменилась крупой из перемолотых костей. Потом под ногами спружинила гать, выстланная из березовых бревен и человеческих позвонков – берет мелькал на Адмиралтейском проспекте и вдруг исчез. Вот только алел у памятника Пржевальскому – и растворился в осенней дымке.
Добыча ушла в Лес.
Мара остановилась, тяжело дыша и до боли сжимая пластиковый корпус телефона. Набрала заученный наизусть номер. На этот раз в трубке отозвались.
– Я уехала, мама.
Слова ударили наотмашь, пощечиной. Щеки разом запунцовели.
Не заботясь, что ее слышат прохожие, Мара ревела в трубку, грозя дочери всеми возможными карами. Сердце галопировало меж ребер, впрыскивало в жилы одну за другой порции обжигающей ненависти. Это казалось несправедливым, постыдным, ужасающе неправильным. Привычная к беспрекословному подчинению, Мара не сдержала ярости. Телефон с размаху ударился об асфальт – трещина пересекла экран уродливым шрамом. Такой же, казалось Маре, разломил надвое ее сердце.
– Дрянь! Паскуда…
Наступив на корпус, вмяла его в костную крошку.
В пылевых вихрях хихикали мелкие бесы.
– Вам плохо, женщина?
На той стороне реальности, откуда доносились мерные голоса людей, откуда кричали зазывалы, где в объективах смартфонов колонны собора стояли незыблемо, еще не тронутые вечно голодными точильщиками, стоял невзрачный человек, и Мара замерла, встретившись с прозрачным и каким-то бесцветным взглядом.
– Пошел… вон! – наконец выцедила, отдуваясь.
Какое-то время человек смотрел на женщину пустыми рыбьими глазами, потом будто понял что-то и удалился так же быстро, как и появился. Пусть засчитает один-ноль в пользу своего ангела-хранителя, козел.
Кровавая полоска на горизонте истлевала, и над макушками сосен выкатилась белесая, с обгрызенным краем, луна.
Мара смяла грудью чахлый кустарник ежевики и врезалась в самую чащу.
Бежать было легко. Ветки хлестали по плечам, но боли не причиняли. Болото стонало голосами мертвецов. В земных лакунах копошились и плакали безрукие игоши.
Потянув носом воздух, Мара учуяла близкую птичью вонь.
– Сорока!
Мелькнула в подлеске черно-белая, елочкой, ткань, пластиково звякнули дешевые браслеты. Мара зарычала и, припав на четвереньки, помчалась вслед.
Она настигла сороку там, где сосны становились выше и гуще, а в небе отчетливо проступили звезды большого ковша.
– Ах! Это вы, Марья Михална! – притворно затрещала неопределенного возраста тощая тетка. – А я не признала, матушка, долго жить будете! Кха-а…