Медвежье молоко
Шрифт:
Мара перекрутила чужой пестрый шарф висельной петлей.
– Где? Говори!
Тощая тряслась и хрипела, и вместе с ней тряслись громоздкие серьги, и бусы под шарфом, и цыганские браслеты.
– Мне нужно знать, где Гнездо! Где скрывается воронья кость?! Отвечай!
– Не… знаю! – хрипела сорока, выкатив глаза, прежде цепкие, теперь налившиеся кровью. – Владыка держит Гнездо… втайне… не каждая птица…
– Врешь!
Прижала сороку тяжелой грудью, и та закатила глаза.
– О… не… – просипела добыча. – У Оне… го… ах…
Мара смяла ее лицо, будто бумажный пакетик.
Мара пила ее, урча и облизывая выпученные глаза сороки шершавым языком. Вдыхала невесомый пух. Глотала кости. Насытившись, отбросила пустую оболочку.
Тетка – уже не птица, а скоро и не человек, – села, слепо шаря подле себя: искала берет.
Завтра, знала Мара, ее найдут мертвой у памятника Петру, с потрепанной картой под мышкой, а в морге диагностируют обширный инфаркт. Потеряв одну душу, вторая долго не живет, и кто станет подозревать в такой обыденной смерти честную пенсионерку, всю жизнь проработавшую в сфере общепита?
Вытерев рот ладонью, большая медведица побрела прочь, все дальше углубляясь в чащу.
6. Первая зацепка
– Она чокнутая, – Астахова раздраженно выровняла карандаши, постучала точилкой, выбивая опилки. – Паспорт пустой. Ни свидетельства о рождении, ни фотографий пропавшей. Чушь какая-то.
– Я ей верю.
Белый не отлипал от окна, спрятав руки в карманах мантии. На парковке женщина безуспешно крутила ключ зажигания, старенький «Логан» скрипуче кряхтел и не хотел заводиться.
– Увижу, что ошиваетесь возле ее дома, Резников, удавлю, не посмотрю на протекцию. Еще и рябины напихаю. Только не в рот, а в…
– Специфические фантазии у вас, Вероника Витальевна, еще и с моим участием. Вижу, вас заводят альбиносы? – откликнулся от окна Белый. – Лучше скажите, что по свидетелям?
– Пацан и без того едва заикаться не начал, а вы его добить хотите?
– Ведь не начал.
– Не своевольничайте! – Астахова погрозила карандашом. – Я не погляжу на штрих-код. Может, это просто ничего не значащая татуировка? Может, это вы той ночью блуждали по лесу, а? По Лесу, я хотела сказать, – с нажимом повторила она. – Я знаю почерк перевертней.
– Ничего вы не знаете.
Белый прошел по кабинету, задвинул на место стул – детдомовские привычки въелись подкожно. Астахова сонно моргала, не то от табачного дыма, не то от потолочных ламп. Легавые больше лают, чем кусаются. А вот перевертни – кусают, и еще как.
– Завтра в десять! – прокричала Астахова. – И не опаздывайте!
Он мягко прикрыл за собой дверь.
Это сейчас Белый относился к чужой неприязни с философским спокойствием – иначе нельзя. Обида перерастала в раздражение, раздражение – в гнев, а гнев выворачивал нутро наизнанку. Тогда случались изменения, и они не всегда были привязаны к лунному циклу.
Впервые Белый почувствовал себя другим в детском доме.
Там вечно пахло канализацией, носками и пригоревшей кашей. На первом этаже жили дошколята, на втором – подростки. Как и все сироты, Белый выбегал навстречу гостям, что привозили в детский дом игрушки, игровые
Он с малолетства чувствовал свою непохожесть. Его дразнили злее, чем прочих, называя Седым, Молью, Уродом, и, конечно, Белым. И куда чаще раздавали подзатыльники и отнимали детдомовскую еду, богатую калориями на бумаге, на деле же представляющую из себя плохо проваренную рисовую или манную кашу, непрожаренные котлеты, супы с плавающим в бульоне куском курицы или овощи, на которые особенно богата осень.
Он научился давать сдачи, за что сам неоднократно был наказан воспитателями, не слишком разбирающимися, кто зачинщик. Единственным человеком, кто был к Герману добр, оказалась пожилая воспитательница Вера Ивановна, с очками, вдвое увеличивающими ее блеклые глаза.
– Не ложися на краю, – мягко пела она, сидя подле его кровати, установленной возле окна, где между плохо сдвинутых штор пробивался свет уличного фонаря. – Придет беленький волчок и ухватит…
«Почему беленький, когда волк – серенький?» – хотел спросить Герман.
И забывал.
Ему снился лес – густой, непролазный, над которым висела покрытая запекшейся кровью луна. При виде нее замирало дыхание и сладко ныло в груди, и мальчик просыпался заплаканным и мокрым.
Еще Белый больно кусался – до крови. Зубы у маленького Германа были крепкими, здоровыми и очень острыми. Такими же острыми, как нюх.
Уже в пять лет он мог учуять с улицы, что готовилось на детдомовской кухне.
Она знал, как пахнет свежее, в белых прожилках, мясо, и отличал свинину от курицы. Он чуял, насколько свежие привозили картошку, морковь или капусту с многочисленных фермерских огородов – овощи, как правило, были перезрелые, скользкие и малосъедобные, пусть повара и проявляли чудеса смекалки, добавляя их в те или иные блюда. Капусту сироты ели до самой весны, добавленную в пироги, запеканку, супы и котлеты.
К восьми годам Белый дорос до титула детдомовского психа, с которым общались только на кухне: старшие сироты приносили ему тарелки, требуя сказать, есть ли в котлетах капуста и лук. За это Белый брал небольшие подношения в виде конфет или маленьких резиновых зверей. Зверям Герман отрывал головы и в этом видел особый акт мщения каждому обидчику, а конфеты прятал под матрас, потому что Вера Ивановна утверждала, будто из сладостей вылезают мышки и прогрызают в зубах дыры. Она же и научила прятать истерзанные игрушки.
Найдя тигра с рваной бахромой на шее, она долго смотрела на него, а потом сказала:
– Волчок все-таки пришел. Теперь, Герочка, ночами нужно закрывать шторы.
Ему на миг показалось, будто вокруг фигуры воспитательницы пульсирует странное свечение, но то моргнула и окончательно погасла потолочная лампа. И с той поры окна Белый действительно не открывал.
В десять лет он узнал, каково на вкус сырое мясо.
Потрогав марлевые шарики в ноздрях и убедившись, что они на месте, Белый глубоко вдохнул ртом. Воздух отрезвлял, но вместе с тем приходило понимание: прошлое не вернется, а мертвые не воскреснут, как не воскреснет девочка с набитым рябиной ртом.