Мехмед Синап
Шрифт:
Питаясь корешками и травой, люди ходили скрючившись, как отравленные, — они выли, как собаки, перед лицом голодной смерти. Взрослые еще кое-как держались, крепились, но плач детей, уже бессильных бороться с немочью, глухой, сдавленный плач слышался во всех дворах. Дети умирали первыми перед исплаканными, полными горя глазами матерей; но нередко матери опережали детей, и глаза их стекленели, беспокойные и после смерти.
Так было по всей Чечи.
От Кестенджика до Каинчала и Ала-киоя, во всем Машергидике уже третий год не родилось ни зерна пшеницы, ячменя или ржи; кукуруза посохла, крестьян объял ужас. Качамак [1] стал роскошью, хлеба нельзя было достать и за золото. Последние остатки хлеба забирали для турецкой армии, воевавшей с австрийцами.
1
Мамалыга —
Ничего не поделаешь! У государства свои нужды. Время было военное, а война всегда съедает готовое, нового не родит, порождает нищету и разжигает бунты. Многие вместо зерна мололи жолуди, но и тех не стало; тогда стали собирать сосновые шишки и чернильные орешки.
Женщины и дети таскали в мешках коренья, сушили их, мололи и из этой муки делали тесто. Хлеб получался вязкий, черный, как земля, и горький, от него рыхлели десны и портились глаза.
— Что несете, ребята? — пытался Мехмед ободрить детей веселым обращением.
Но те хмуро проходили мимо или смущенно и робко прятались от него.
Протекшие годы преобразили Синапа. Его не узнали? Тем лучше; значит, он стерся в памяти людей, как старая монета, вышедшая из употребления. Он вспомнил свое сиротское детство: полуразвалившуюся лачугу, оставшуюся после смерти отца, хромого осла и двух-трех коз, которых он пас. Он слонялся по майданам с утра до вечера, валялся в густой тени, оборванный и грязный, швырял камнями в отощалых деревенских псов и жевал сухую корку, выпрошенную у сердобольных людей или близких родичей. Плохие времена! Мерзкие времена!
— Эх, жизнь, жизнь, будь ты неладна! — повторял он вздыхая.
В двадцать лет он нанялся батраком к Метексе Марчовскому. Богатый скотовод невзлюбил его. Он часто находил в переметных сумах своего работника, после длительных отлучек, разные предметы, которых не найдешь на дороге, да и купить батрак их не мог: ожерелья, поясные пряжки, шелковые платки... Откуда он их берет? И на что они ему?
Мехмед Синап вспомнил сухое, как пергамент, желтоватое лицо Метексы, — и в сердце его вновь закипела злоба. Дочке Метексы, Гюле, едва исполнилось тогда тринадцать лет, но ее глаза рассекали сердце Синапа, как блестящий топор рассекает древесный ствол. Впрочем, и Синап не был ей противен — она любила встречаться с ним, как бы невзначай, наедине: ведь он был хорош собой и строен, этот краснобай и песельник... Верхом ездил, как джигит, а ласкать умел не хуже любого беевского выкормыша. Правда, ее не отдадут за него. Кто он такой? Бродяга, оборвыш... Ни пяди своей земли, ни даже веревки, чтобы повеситься. Синап сознавал, что хозяин по-своему прав, что он подчиняется закону беев и прогонит его, сколько там его дочка ни плачь. И все же он, этот Метекса, проявил себя человеком: при расчете не выгнал его на посмешище свету, напротив, дал ему, как любимому своей дочери, ружье, большой нож-каракулак [2] и ветхий суконный, с позументами, кунтуш. На прощанье Синап сказал Метексе:
2
В старину в Турции заменял современную шашку. (Прим. перев.)
— Ты не принял меня в зятья и прогоняешь; но ты еще узнаешь, кто такой Мехмед Синап! Я хотел было отрубить тебе голову, но вижу, отпускаешь меня с честью, с ружьем и каракулаком, и я тебе ничего не сделаю! Скажи это Гюле, пусть она вспоминает меня...
А потом?.. Потом начались эти страшные и опасные скитания. Они остались тайной для его родных и близких, никто не знал, где Мехмед, жив ли, здоров ли он.
Время было неспокойное. Мать редко получала от него весточки. Она знала, что он служит в армии, что воюет с австрийцами. Но потом и она потеряла его след. Кто мог рассказать о его жизни в эти годы? Под белой чалмой в его мозгу вереницей проходили картины нападений и грабежей. Потом началась служба у Пазвантоолу [3] . Властный видинский правитель жаловал его за красоту, за мужскую силу и ловкость наездника.
3
Султанский губернатор Видинского округа в 1794 г. отказался подчиняться султану. Претендуя на самостоятельную власть, много лет успешно отбивал наступавшие на него войска султана.
Синап гнал от себя эти воспоминания, — его грызла досада, что он столько раз упускал из своих рук прекрасные возможности. Безумец! Теперь ему кажется, что он поумнел. Но все утекло, как песок между пальцами.
Он жалел райю [4] — вот что погубило его! Пазвантоолу ненавидел султана, но и сам был человек жестокий, надменный. Он был тот же султан в миниатюре. Синап мог выдвинуться, мог стать у него большим человеком, если бы не вражда с начальником отряда Кара Ибрагимом. Кара Ибрагим жег деревни, убивал детей и женщин, превращал в пепел дома и лачуги. Он старался угодить паше, чтобы вскарабкаться повыше.
4
Немусульманские подданные султана, в большинстве — крестьянская беднота. (Прим. перев.)
Прошли годы. На Пазвантоолу двинулись султанские войска. И вот Кара Ибрагим перешел к ним со всей своей ордой. Если бы паша слушал его, Синапа, совсем иначе обстояло бы дело теперь! Так нет — пришлось скитаться без роду и племени; ищут его султанские чиновники, ищут жандармы; как настоящий разбойник пробирается он по козьим тропкам в родную Чечь...
И вот теперь пришлось вернуться, чтобы увидеть этот голодный народ, иссохший, пожелтевший, отданный в жертву смерти, которая ночами ходит, как сторож с посохом, по ухабистой деревенской улице и стучится в каждую дверь.
Неудержимый поток под ветвистым платаном клокотал и пенился. Синап сидел на мягкой травке и закусывал. Он макал сухие куски в серую соль и горстью черпал воду из родника. С наслаждением ел хлеб: он был последний. Синап привез его с равнины — здесь, в родном краю, хлеба не было вовсе.
— Эх, жизнь, жизнь, будь ты неладна! — вспомнил он слова, какими встретил когда-то нищету. Правда, тогда был хоть хлеб! Был и качамак, и творог, и пахта... Но и тогда в сердце его кипела ненависть к сильным, к тем, кто жарил себе шашлыки и опивался старым вином. Богачи, беи и султанские чиновники знали, что народ голодает и мучается. Теперь Синап снесет голову Метексе, если тот не отдаст ему дочери! Он уже не тот Синап, что трепетал от одного взгляда хозяина и с поздней осени до ранней весны пас его стада на равнинах Приэгейского края. Пасет, бывало, стадо: вблизи бегут потоки с Родопов, ветер колышет траву и шелестит в высоких кипарисах, а он дует в свирель против ветра, чтобы пересвистать его. Играл для Гюлы, дочери Метексы, и мечтал, как он посватается к ней; ему не верилось, что старик прогонит его. Он представлял себе, как она сидит перед ткацким станком, как ткет себе приданое, видел, как ее платочек сползает на плечо, открывает ее черные волосы и шею...
Приходила весна. Он возвращался со стадом, а старый Метекса сурово встречал его словами:
— Староста жалуется на тебя, Мехмед! Ты пропадал целыми днями, оставлял стадо на псов. Где ты шлялся, бродяга?
Синап не отвечал. Метекса злился. Лицо его еще больше зеленело, нос удлинялся, гноящиеся глазки наливались кровью. Наконец он поднимался и замахивался, чтобы ударить Синапа; но Синап спокойно и ловко отскакивал и говорил:
— Ты Метекса, я Синап. Я не позволю бить себя.
Старик начинал смеяться желчным, деланным смехом:
— Ха, ха, ха, — да ты что, осел? Бродяга, оборванец!.. С Метексой вздумал тягаться, а?
И снова поднимал хлыст.
Но в этот момент появлялась Гюла, и Метекса смирял на время свой гнев. Рука с хлыстом медленно опускалась. Гюла смотрела на отца долгим, пронзительным взглядом, затем украдкой переводила свои черные глаза на Синапа и быстро скрывалась в горницу.
Что ему оставалось делать? В синих сумерках он видел Машергидик. Там была его Чечь, куда он спешил по хребту лесистых гор. Сколько лет он не видел ее!