Мексиканская повесть, 80-е годы
Шрифт:
У меня внутри — зверь, Мария де лос Анхелес, можешь ты это себе представить?»
Старая сеньора поплакала, пряча письмо в конверт. И замерла вдруг в испуге, вспомнив историю о гильотине, которой Федерико пугал ее по субботам. Нет, она не ходила смотреть на покойника, на горло, перерезанное бритвой. Перико и маркиз не столь чувствительны, они ходили.
IV. Сын Андреса Апарисио
Памяти Пабло Неруды
«Нет ни святилища у него, ни кровли».
Оно не имело имени и потому не считалось местом жительства. У других районов было название. У этого — нет. Будто по недосмотру. Будто подросший ребенок, которого не крестили. Хуже того: которого даже никак не прозвали. Никто утруждать себя не хотел. Да и для чего называть это место? Может, так и сказал кто-нибудь, не желая ломать голову, — ведь люди тут долго не задерживались. Как проходной двор — и само место, и его лачужки из картона и гофрированного железа. Ветер гулял среди их наскоро сделанных корявых стенок, солнце навсегда поселилось на их железных крышах. Вот кто действительно здесь жил постоянно. Люди попадали сюда случайно, сами не зная как, растерянные, потому что совсем ничего — еще хуже, потому что эти обширные пустыри с приземистыми зарослями сенисы [46] и гобернадоры [47] были границей, отделявшей их от кварталов с названием. Здесь — ни названия, ни сточной канавы, а электричество крали со столбов, подсоединяя к линии провода своих ламп. Названия месту не давали, потому что не думали тут оставаться. Никто не считал эту землю своей. Все были «парашютисты» [48] и словно заключили молчаливый уговор: убраться отсюда по первому требованию. Тогда они пойдут к другой городской границе. Во всяком случае, время, проведенное здесь, где не надо платить за квартиру, — это выигранное время, передышка. Многие пришли сюда из более благоустроенных районов, с названиями: из Сан-Рафаэля, Бальбуэны, с Северного Канала, даже из Несауалькойотля, где уже обитают, мало — мальски прилично, два миллиона, имеется железобетонная церковь и даже супермаркет. Пришли, потому что не смогли прижиться и в этих бедняцких районах и не захотели принести в жертву жалкие остатки собственного достоинства, не пожелали стать сборщиками мусора или посыпать песком дорожки в парке Чапультепек. Бернабе однажды вдруг подумал: у этого места нет прозвища, потому что оно само как столица, тут есть все самое плохое, но, может быть, и все самое хорошее, это как поглядеть, и потому оно не нуждается
46
Лекарственное растение, популярное в Мексике.
47
Лекарственное растение, похожее на полынь.
48
«Парашютистами» в Мексике называют тех, кто заселяет земли без разрешения властей.
Он не мог точно выразить свои мысли, ибо слов ему всегда не хватало.
У его матери сохранилось старое зеркальце, и она часто в него смотрелась. А Бернабе, понятно, смотрел вокруг, на это захудалое место, где в зимнее время живая земля хоронится под сухими струпьями, где весной взвиваются вверх столбы пыли, а летом проливные дожди смешивают потоки грязи со струями нечистот, круглый год текущими в поисках выхода, которого нигде не находят. Откуда льется вода, мама? Куда бежит дерьмо, папа? Бернабе научился дышать не спеша, медленно вдыхать грязный воздух, прижатый к земле холодными облаками, стиснутый кольцом гор. Поверженный воздух, который едва вставал на ноги, покачиваясь на равнине Мехико, устремляясь в открытые рты. Своей мыслью он не поделился ни с кем, потому что со словами у него не ладилось. Все застревали где-то внутри. Слова ему трудно давались, потому что то, что говорила его мать, никак не вязалось с окружающим; потому что его дяди старались громко хохотать и весело улюлюкать, показывая, будто бы им очень хорошо живется, один день в неделю, а потом тащились в банк и на бензоколонку, но главное, потому что он забыл голос своего отца. Уже одиннадцать лет они жили здесь. Никто их не трогал, никто не гнал. Никто не требовал убираться отсюда. Уже успел умереть слепой старикан, который играл на гитаре и пел для столбов с проводами песню об электрическом токе: «свет электричества сияет, искрится». Почему, Бернабе? Дядя Росендо говорил, что это как злая шутка. Пришли сюда ненадолго, а застряли на одиннадцать лет. И если они здесь уже одиннадцать лет, то будут всегда.
— Один твой папочка вовремя смылся, Бернабе.
Отца вспоминали только вместе с его подтяжками. Он никогда не снимал их, словно бы в них было его спасение. Говорили, они привязывают его к жизни, но если бы он сам был, как они, оказался бы более податливым. Все замечали, как снашивается его одежда, но не подтяжки, они всегда оставались новыми, сверкающими, с позолоченными зажимами. Его подтяжки, как и его благородство, стали легендой, говаривали старики, еще употреблявшие подобные словечки. Нет, говорил ему дядя Ричи, просто твой отец был упрям как мул и не мог забыть прошлое. В школе Бернабе подрался с одним нахальным верзилой, который все допытывался, где его папа, а когда Бернабе ответил, что умер, верзила расхохотался и сказал, мол, так все говорят, а на самом деле папы не умирают, просто твой папа тебя бросил, а может, ты вообще его никогда не видал, он пожил с твоей мамой да бросил ее, когда ты еще и на свет не родился. Упрямый, но хороший был человек, сказал дядя Росендо, понял? Когда он не улыбался, он выглядел совсем старым, а потому он все время улыбался, без всякой причины, ох, и чудак был муженек Ампарито, скалил зубы да скалил, ну совсем без всякой причины, а самого горечь снедала, выучился он на агронома, и послали его, совсем желторотого, помочь кооперативу в одной деревне, в штате Герреро, он тогда только женился на твоей маме, Бернабе. Приехал он туда, а деревня вся дотла сожжена, многие кооператоры убиты, а урожай присвоили касик и владельцы грузовиков. Отец твой стал правду искать, даже полез к центральным властям, в верховный суд, чего только не говорил, чего не обещал, чего не затевал. Он первый раз в жизни сунулся в заваруху и повернул слишком круто. Когда в деревне пронюхали, что туда чужаки придут порядок наводить и за преступления карать, все объединились, жертвы и палачи, выступили против твоего отца да еще обвинили его самого. Мол, лезет в чужие дела, ищет, дурень, какую-то справедливость, смуту сеет — чего только ему не наговорили. Все они были одной веревочкой повязаны, их соединяла древняя вражда, соперничество, убийства. Справедливость устанавливали они сами, сами знали, что такое честь и достоинство, и не нуждались в защите пришлого инженеришки. Когда прибыли федеральные власти, все, даже братья и вдовы убитых, сказали, что во всем виноват твой отец. Они лишь посмеивались: пусть государственный суд разбирается со своим государственным агрономом. Он, как говорится, так и не очухался от удара. Начальство на него посматривало с подозрением, считало идеалистом, который не понимает жизни, и по службе не продвигало. Так и сидел он за своим столом, без надбавок, без премий, с одними долгами, а все потому, что в нем надломилось что-то, погас огонек в душе, как он говорил, а сам все улыбался, оттягивая подтяжки большими пальцами. Что тут поделать. Справедливость, наверное, не в ладах с любовью, скажет он иногда, эти люди прощают друг другу даже преступления, их любовь сильнее моих посулов и слов о справедливости. Это все равно что навязывать им мраморную статую прекрасной греческой богини, когда у них уже есть своя — черненькая, страшненькая, но любимая и такая теплая под простыней. Чего еще хотеть? Твой папа, Андрес Апарисио, все время думал, улыбался и думал, о горах Юга, об индейской деревушке, затерянной в глуши, без дорог, без телефона, где время определяют по звездам, новости сообщают по памяти и где только одно совершенно точно: каждый будет похоронен вместе с другими, на том же участке земли, с розовыми ангелами и сухими желтыми семпасучилями, [49] и все это знали. Эта деревня объединилась и разбила его в пух и прах, видишь ли, сродство душ объединяет крепче, нежели справедливость, а тебя, Бернабе, кто тебя так избил? почему у тебя опухла губа и ухо в крови? Но Бернабе не стал говорить своим дядям о том, что сказал ему нахальный верзила в школе, и о том, что они подрались на кулачках, потому что Бернабе не умел объяснить верзиле, кто был его отец, Андрес Апарисио, не получалось у него со словами, и впервые, еще неосознанно, смутно, не вдумываясь, почувствовал, что если нет слов — есть кулаки. Но ему действительно очень хотелось сказать этой сволочи, паразиту, что его отец умер, ибо только это сохраняло его достоинство, ибо мертвыц имеет власть над живыми, хотя бы и кончил плохо. Мертвых надо уважать, или нет, черт подери?
49
Кладбищенские цветы.
Она всегда старалась говорить вежливо и правильно, а ее характер — сентиментальный, но сухой, романтический, но жесткий — словно бы сформировал ее лексикон, чтобы в этом захудалом месте был сохранен такой язык, на котором тут уже никто не говорил. Лишь кое-кто из стариков, тех, что твердили о вошедшем в легенду благородстве ее мужа,
«Андреаса Апарисио, ей вторили, а она упорно накрывала В стол скатертью, расставляла столовые приборы, говорила: нельзя приступать к еде, пока все сидящие за столом не наполнят тарелки, нельзя вставать из-за стола раньше нее, женщины, супруги, хозяйки дома. Она всегда начинала просьбу с «пожалуйста» и просила других не забывать слово «пожалуйста». В ее жилище всегда говорили «будьте как дома», принимали гостей, когда еще приходили гости и даже отмечали дни рождения, праздник волхвов, рядились паломниками, как в старину, зажигали свечи и разбивали горшок с подарками. Но так бывало, когда здесь жил ее муж, Андрес Апарисио, и приносил жалованье из министерства сельского хозяйства; теперь, не получая никакой пенсии, она не могла звать гостей, теперь заходили одни старики, которые обменивались с ней такими словами, как «великолепно» и «несомненно», «прошу прощения» и «разрешите», и всякими прочими изысканностями и извинениями. Но и старики мало-помалу сходили на нет. Они прибывали с огромными семьями, представлявшими три, а то и четыре поколения — как бусинки, нанизанные на одну нить, — но уже лет через десять можно было увидеть только К подростков и детей, а стариков, говоривших красивые слова, приходилось искать, как иголки в пресловутом стоге сена. С кем разговаривать, когда все ее старики умрут? — думала она, глядясь в зеркальце в круглой посеребренной оправе, доставшееся ей от матери, когда они жили все вместе на улице Гватемала до того, как была разморожена квартирная плата и домовладелец Федерико Сильва без всякого сожаления повысил плату и им. Она не могла поверить, что это распоряжение самого хозяина, думала — воля его матери, алчной и деспотичной доньи Фелиситас, но позже соседка по дому донья Лурдес сказала, что мать сеньора Сильвы скончалась, а он так и не понизил квартплату, отнюдь нет. Когда Бернабе подрос, он старался усвоить ровную обходительность матери, ее манеру ласково и красиво говорить на людях, но не смог. Чувствительной она становилась, лишь когда говорила о бедности или об отце, но и злее не говорила ни о чем другом. Бернабе не понимал смысла таких сценических перевоплощений своей мамы, но зато понял, что не стоит всерьез принимать слова, которые она произносит, словно бы между ее словами и делами — глубокая пропасть, ты, Бернабе, из приличной семьи, не забывай об этом, не дружи с хулиганами в школе, держись от них подальше, помни, что ты обладаешь бесценным сокровищем — порядочными родителями и хорошим воспитанием. Только дважды его мама Ампаро была совсем другой. Первый раз, когда услышала, как Бернабе грубо выругался на улице; войдя в лачужку, он увидел, как она в отчаянии уронила голову на туалетный столик, прижав к вискам кулаки, а зеркальце выскользнуло у нее из рук прямо на пол: Бернабе, я не смогла дать тебе то, что хотела, тебе тут не место, ведь ты родился и рос не здесь, как это несправедливо, Бернабе. Но зеркало не разбилось. Бернабе никогда ни о чем ее не расспрашивал. Он понял: когда она сидит за столиком с зеркалом в руке и поглядывает на себя, разглаживая подбородок, задумчиво трогая пальцем брови, стирая ладонью брызги времени под глазами, его мама разговаривает, и этот немой разговор значил для него больше, чем все ее слова, потому что умение выражать свои мысли вслух всегда представлялось Бернабе почти чудом, для разговора ему требовалось больше мужества, чем для драки, ибо тумаки заменяли слова, только они. Второй раз мама была другой, когда он вернулся из школы после стычки с верзилой, он не знал, разговаривает ли мама с собой или услышала, что он уже пришел, уже там, за одеялами, которыми его дяди разгородили домишко и каждое воскресенье понемногу его перестраивали, заменяя картон адобами, [50] а адобы кирпичами, создавая видимость достатка, в каком они жили, когда их отец был адъютантом генерала Висенте Вергары, знаменитого легендарного генерала Вырвихвоста, который пригласил их одним погожим утром в конце ноября на завтрак по случаю годовщины Мексиканской революции. Теперь все иначе; Ампарито права, старики умирают, а молодые ходят с постными лицами. Андрес Апарисио был не такой, нет, он всегда улыбался, чтобы не выглядеть старым. И было у него благородство, ставшее притчей во языцех. Только однажды улыбка сбежала с его лица. Здесь, в этом месте, один человек сказал ему что-то гнусное, и твой папа забил того до смерти, ногами, Бернабе. И мы его больше никогда не видели. О сынок, как же тебя изуродовали, сказала наконец донья Ампарито, бедный мой сын, зачем ты дрался? перестала смотреться в зеркальце, взглянула на сына, мальчик мой дорогой, крошка моя дорогая, как же тебя избили, миленький мой, и зеркальце упало на новый кирпичный пол, и теперь оно разбилось вдребезги. Бернабе смотрел на нее и не удивлялся приливу нежности, которую она ему так редко дарила. Она не отрывала от него взгляда, словно бы понимала, что он понимает, что не ‘должен удивляться материнской ласке или что нежность доньи Ампарито была такой же временной, как житье в этом скверном месте, где они жили уже одиннадцать лет, куда никто не являлся с приказом убраться, а дяди заменяли картон адобами, адобы — кирпичами. Мальчик спросил, правда ли, что отец умер. Она сказала, что никогда не видела его мертвым во сне. Ответила ему словами ясными и точными, дав сыну понять, что ее холодное здравомыслие вовсе не растворилось в нежности. Лишь когда она увидит во сне своего мужа мертвым, она будет считать его мертвым, таков был ее ответ. И вдруг стала совсем другой, словно раскрылась, сделалась сразу и твердой и мягкой, подойди, обними меня, Бернабе, я люблю тебя, миленький мой, золотой мой, слушай меня и запоминай. Никогда не убивай за плату. Никогда не убивай, не зная за что. Если случится убивать, убивай по своему разумению, по велению сердца. И ты навсегда останешься чист и силен. Никогда не убивай, сынок, не получая взамен от жизни хоть немного, дорогой мой.
50
Кирпичи-сырцы.
Все трое были братьями его мамы, и она называла их «мальчики», хотя младшему было тридцать восемь, а старшему пятьдесят. Старший, дядя Росендо, работал в банке, где принимал затрепанные банкноты, которые потом сжигали. Романо и Ричи — младший из них — работали на бензоколонке и выглядели старше Росендо, потому что он почти целый день проводил на ногах, а они, хотя и были все время в движении, обслуживая клиентов, заменяя масла и протирая стекла, работали близ закусочной с холодными газированными напитками, и животы у них раздулись, как барабаны. В часы затишья на бензоколонке, которую всегда окутывала пыль, в районе Истапалапа, и с которой почти не видно ни людей, ни домов — одни только грязные машины и руки, сующие деньги, — Романо пил «пепси» и читал спортивные газеты, а Ричи играл на флейте, извлекая из нее страстные волнующие звуки и охлаждал свой пыл все той же «пепси». Лишь по воскресеньям оба пили пиво, а потом шли на обширные пустыри позади лачужек стрелять кроликов и жаб. Они занимались этим каждое воскресенье, и Бернабе глядел на них, взобравшись на кучу битой черепицы за домом. Братья остервенело гоготали после каждого глотка пива, отирали усы рукавом, выли койотом и толкали друг друга локтями, когда падал замертво кролик более крупный, чем остальные. Бернабе видел, как они затем обнимались, хлопали друг друга по спине и возвращались, таща за уши окровавленных кроликов, а Ричи еще нес в каждой руке и по убитой жабе. Пока Ампаро раздувала огонь в жаровне, обжаривала кукурузные початки и подавала их на стол — с перцем и рисом в томате, — они переругивались; Ричи говорил, что ему скоро сорок и он не хочет накачивать водой брюхо и превращаться в скопца, да простит его Ампарито, чтобы сдохнуть на этой бензоколонке, принадлежащей лиценциату Тину Вергаре, который их держит из милости по распоряжению генерала, и что в кабаре «Сан Хуан де Летран» его хотят прослушать, а потом взять в ансамбль духовых инструментов. Росендо со злостью катал в ладонях початок, и Бернабе видел, какие у него больные шелудивые пальцы от постоянной возни с грязными бумажными деньгами. Он сказал, что игра на флейте — занятие для педерастов, да простит его Ампарито, а Ричи ему отвечал, что если он сам настоящий мужчина, то почему не женился, а Романо, не то ласково, не то раздраженно, дал Ричи подзатыльник, ему хотелось, чтобы брат смотался с колонки, хотя тот и был его единственным там собеседником, и сказал, что они трое содержат дом, сестру Ампаро и малыша Бернабе, потому и не пришлось жениться: троим братьям больше пяти ртов не прокормить — а теперь придется кормить семью только двоим, если Ричи уйдет с музыкальным ансамблем. Свара продолжалась, Ричи сказал, что в ансамбле он заработает больше, Романо сказал, что он промотает все деньги на девок, чтобы угодить музыкантишкам; Росендо — что, хоть и ерундовая, да простит меня Ампарито, причитается пенсия за Андреса Апарисио, она была бы не лишней, если бы наконец его признать умершим, а Ампаро плакала и говорила, что тут она виновата, и просила прощения. Все ее утешали, кроме Ричи — он подходил к двери и молча смотрел на серые сумерки пустырей, не обращая внимания на Росендо, который опять держал речь как старший в семье. Это не твоя вина, Ампарито, но все же твой муж мог известить нас, жив он или нет. Все мы трудимся, как можем, посмотри на мои руки, Ампарито, думаешь, мне это очень приятно, и только твой муж все хотел кем-то стать (по моей вине, говорила мать Бернабе), хотя мусорщик или лифтер получает больше, чем служащий, но твой муж не хотел бросать службу, чтобы получать пенсию (по моей вине, говорила мать Бернабе), но, чтобы тебе получать за него пенсию, он должен считаться умершим, а твой муж взял да испарился, Ампарито. Какая непроглядная серая темень, говорил Ричи с порога, а Ампарито — что ее муж, как настоящий кабальеро, сражался, чтобы всем нам не упасть еще ниже. Никакая работа не унижает, говорил Ричи со злостью, и Бернабе шел вслед за ним на пустыри, тихие, задремавшие в сумерках, пропитанные запахом сухого дерьма и подгоревшей тортильи, поросшие кубиками зеленой гобернадоры. Дядя Ричи напевал болеро Агустина Лары: «Серебряная грива, грива из снега, ласка и нега, локон игривый», а самолеты грохотали над головой, заходя на посадку в Центральном аэропорту, и вдали одиноко мерцали огоньки взлетно-посадочной полосы. Хоть бы взяли меня в оркестр, сказал Ричи, кивнув Бернабе, глядя на желтый густой туман, в сентябре они едут в Акапулько играть на праздновании нашей независимости, и ты мог бы со мной поехать, Бернабе. Нет, не умрем мы, не повидав моря, Бернабе.
Двенадцати лет, никому не сказав, он перестал ходить в школу. Шатался возле бензоколонки, где работали дяди, и они разрешили ему подбирать ветошь и кидаться, не спрашивая на то позволения, к ветровому стеклу автомашин, будто это тоже входило в обслуживание: несколько заработанных сентаво все же лучше, чем ничего. В школе его отсутствия и не заметили, кому он там нужен. Классы и так переполнены мальчиками и девочками, иногда по сто человек в комнате, одним меньше — значит, лучше для всех, никто ни о чем и не спрашивал. Ричи никак не мог попасть в ансамбль и прямо сказал Бернабе: иди-ка подработай немного, не теряй даром время, не то кончишь, как твой никудышный родитель. Отложил свою флейту в сторону и подписал ему дневники, чтобы Ампаро думала, будто он еще ходит в школу; так скрепилось их сообщничество и появилась первая в жизни Бернабе тайна, потому что в школе ему приходилось трудно, там он видел одно, в доме слышал другое, мама всегда говорила о приличии, о хорошей семье и о дурных временах, словно могли быть какие-то другие, не дурные, а когда он стал говорить об этом в школе, он встретил жесткие невидящие взгляды. Одна из учительниц увидела и сказала ему, что здесь никто не ищет и не проявляет сочувствия, ибо сочувствие смахивает на презрение. Здесь никто не жалуется и никто не ставит себя выше других. Бернабе ничего не понял, но разозлился на учительницу, которая давала ему понять, будто все понимает лучше его. Вот Ричи, тот действительно понимал: иди-ка, Бернабе, зарабатывай свои монетки, многое сможешь купить, когда станешь богатым, посмотри-ка на «ягуар», который подкатывает к колонке, рядом с ним остальные машины кажутся драндулетами, а это наш хозяин, лиценциат Тин, приехал поглазеть на свое дельце, а вот, взгляни на журнальчик, Бернабе, тебе бы такую кралю, наверное, у лиценциата Тина все такие красотки, гляди, какая у нее грудь, Бернабе, представь, как поднимаешь ей юбчонку, трогаешь огненные бедра, Бернабе, а вот реклама Акапулько, не везет нам, Бернабе, гляди на этих богатых парней в их «альфа-ромео», Бернабе, подумай, как им живется в детстве, как сейчас и потом, в старости, на всем готовеньком, а вот мы с тобой, Бернабе, маемся с самого рождения, столько лет, сколько себя помним, верно?
Его восхищало умение дяди Ричи болтать, ибо ему слова трудно давались, а поскольку он уже знал, что слова легко заменить тумаками, он ушел из школы, чтобы биться на кулачках с городом, который по крайней мере так же нем, как он сам, правда ведь, Бернабе, что слова наглого верзилы били больнее, чем его кулаки? Если город бьет, то все-таки молча. Почему ты не читаешь книжки, Бернабе, сказала учительница, на которую он озлился, или книги твоих одноклассников тебе не по силам? Он не мог ей ответить, что чтение ему не по нутру, потому как книжки говорят точь-в — точь как его мама. Он никак не мог понять их смысла и от нетерпения ожесточался. Город, напротив, сразу весь ему открылся, его можно желать, любить, когда хочешь, бегать по проспектам Реформы, Инсурхентес, Революсьон и Универсидад, в часы пик вытирать стекла автомашин, наскакивать на них, скользить между ними, играть скатанным из газет мячом с другими безработными мальчишками в футбол где-нибудь на пустыре, похожем на пустырь его детства, потеть в бензиновом смраде, мочиться в потоки грязи, воровать бутылки с прохладительным на этом углу и «чичарроны» — на том, проскальзывать без билета а кино. Он отдалился от дядей и от матери, стал более независимым, хитрым, жадным до всего того, что видел, и стал нередко прибегать к ругательствам, порой крепким, чтобы оторваться от всего того, что взывало к нему: купи меня, возьми меня, ты во мне нуждаешься, говорила каждая витрина, рука женщины, без единого слова протягивающей ему из окна машины двадцать сентаво за быструю и умелую протирку стекла, лицо богатого парня, который, не глядя, ворчал: «Не трогай стекло, подонок», телевизионные программы, которые можно было видеть с улицы, не входя в магазин, где продаются телевизоры, немые видения, пробуждающие желания. С возрастом он стал подумывать, что в пятнадцать зарабатывал не больше, чем в двенадцать, вытирая ветровые стекла на проспектах Реформы, Инсурхентес, Революсьон или Универсидад в часы пик, что ни на шаг не приблизился ко всему тому, что предлагали ему рекламы и песни, что его бессилию конца не видно, как и долготерпению дяди Ричи, мечтавшего играть на флейте в ансамбле и провести сентябрь в Акапулько, летя на водных лыжах по ярко-синим водам бухты и спускаясь на оранжевом парашюте к подъездам сказочных дворцов «Хилтон», «Марриот», «Холидей Инн», «Акапулько», «Принцесс». Когда его мама обо всем узнала, она покорилась, больше ни в чем его не упрекала, но сникла, сделалась старухой. Ее малочисленные друзья, старые и манерные, вдовый аптекарь, босая кармелитка, заблудшая кузина бывшего президента Руиса Кортинеса, читали в ее взгляде успокоенность, как после хорошо преподанного урока или облегчивших душу слов. Она не могла сделать больше. И часами смотрела на пустые дали горизонта.
— Слышу ветер, и будто весь мир трещит.
— Очень верно замечено, донья Ампарито.
Он возненавидел дядю Ричи: из-за него бросил школу, стал чистить стекла машин на больших проспектах, а богатым не сделался и не только не получил того, что есть у других, но чувствовал себя еще более несчастным, чем раньше. Поэтому, когда Бернабе исполнилось шестнадцать лет, его дяди — Росендо и Романо — решили преподнести ему весьма оригинальный подарок. Как, ты думаешь, мы обходимся все эти годы, не имея супружниц? — спросили они его, облизывая усы. Куда идем, отстреляв кроликов и отобедав дома с твоей мамой и с тобой? Бернабе сказал: к шлюхам, но дяди рассмеялись и сказали, что только слабаки платят девкам. Они привели его на какую-то заброшенную фабрику в глухом районе Ацкапоцалько, где воняло мазутом и гарью, сторож их впустил внутрь, взяв с головы по песо, а дяди — Росендо и Романо — втолкнули его в какую-то темную комнату и заперли за собой дверь. Бернабе лишь успел заметить блеск смуглой кожи, а потом шел на ощупь. Он остался с первой попавшейся, она стояла, прижавшись к стене, он стоял, прижимаясь к ней, отчаявшийся Бернабе, стараясь понять, не отваживаясь говорить, потому что происходившее не требовало слов, понимая, что это отчаянное наслаждение называется жизнь, и он ухватился за нее обеими руками, скользящими от колючей шерсти свитера к теплой коже плеч и груди, от грубой перкалевой юбки к нежной поверхности бедер, от грубой вязки чулок к скользкой прохладе белья. Его отвлекало мычанье дядей, их поспешные судорожные движения, но он узнал, что, отвлекаясь, продлевает радость, а под конец даже заговорил, к своему собственному удивлению, когда снова прильнул к ласковой сомлевшей девочке, повисшей на нем, прижавшейся к нему, обхватившей обеими руками его затылок. Я — Бернабе, а как тебя звать? Люби меня, сказала она, будь добрым, хорошим, мой миленький, сказала она совсем как его мама, когда бывала с ним ласковой, ох, да как же с тобой хорошо, сладкий мой перчик. Потом они сидели, не двигаясь, на полу, когда дяди свистнули ему, как на бензоколонке, позвали посвистом погонщиков скота, мы уходим, парень, эй, хватит, оставь немного на воскресенье, смотри, чтобы тебя не охолостили эти девчонки, ах вы, мои жадины, моя погибель, бай-бай, моя марияфеликс. [51] Он сорвал медальку с ее шеи, она вскрикнула, но дяди и племянник быстро вышли из темного подвала.
51
Феликс, Мария — известная мексиканская киноактриса 50- 60-х гг.
Он ждал ее с самого утра в следующее воскресенье, прислонившись к ограде у входа на фабрику. Девушки заходили сюда как бы невзначай, одни будто бы по пути в церковь, с покрытой головой, другие с корзинкой для покупок, а иные вовсе не таились, одетые как нынешние служанки — в свитерах с высоким воротником и в брючках. На ней опять была перкалевая юбка и шерстяной свитер, она шла и терла глаза, которые покалывал грязный желтый воздух у нефтеочистительного завода. Он тотчас узнал, что это она, ибо доигрывал медалькой с изображением Святой Девы, покачивал ее равномерными движениями кисти, поворачивая к солнцу, чтобы свет ударял в самые глаза девы Лупиты, и ее тоже будто солнцем ослепило, она остановилась как вкопанная, и все смотрела, смотрела, и тайком подавала знак, дотрагиваясь до шеи, что это она, она. Она была некрасивая. Прямо сказать — дурнушка. Но Бернабе не смог отступить. Медалька продолжала покачиваться у него в руке, она подошла и взяла ее без единого слова. Вот ведь досада, завитые волосы, посеченные от перманента, и кривые зубы в золотых коронках, озаривших своим блеском святую деву Гуаделупе на медальке, а лицо — плоское лицо индейцев-отоми. Бернабе сказал ей: лучше пойдем погуляем, но так и не смог спросить: правда, ты это делаешь не из-за денег? Она сказала, ее имя Мартина, но все называют ее Мартинсита. Бернабе взял ее под локоть, и они пошли по шоссе к Испанскому кладбищу, единственному красивому месту поблизости, с большими венками и беломраморными ангелами. Как хорошо на кладбищах, сказала Мартинсита, а Бернабе представил себе, как они милуются в одном из этих склепов, где похоронены богачи. Они сели на каменную плиту с золотыми буквами, и она вынула пудреницу, понюхала и припудрила себе кончик носа оранжевой пудрой, засмеялась, сорвала белый цветок и стала кокетничать, щекотать им нос Бернабе, Бернабе зачихал. Она сверкнула в смехе своими немеркнущими зубами и сказала, мол, раз он ничего не говорит, она сама все ему выложит, они приходят на фабрику ради удовольствия, там их много, и те, кто приехал из деревни, как Мартина, и те, кто живет в столице, этих поменьше, но главное — что на фабрику ходят ради удовольствия, это единственное место, где они могут чувствовать себя хоть часок на свободе, свободными от насильника хозяина, или от его сынков, или от уличных ухажеров, которые попользуются, а потом «ни здрасте ни до свиданья», и поэтому столько детишек бегает без отца, а здесь, в потемках, не зная друг друга, без всяких забот, так хорошо получить хоть немного любви по воскресеньям, правда? и всем им очень нравится любить в темноте, чтобы не видеть лиц, не знать с кем, а потом позабыть, но в одном она убеждена: мужчины, которые сюда приходят, на самом деле не удовольствия ищут, они ищут кого-нибудь послабее себя, хотят в своей силе увериться. В деревне такое приходится сносить женщинам, живущим у священников под видом прислуги или племянницы, ими может любой попользоваться, а если, мол, со мной не пойдешь, всем расскажу, что ты, подлая, блудишь со священником. Раньше, говорят, такое проделывали с монашками помещики, ездившие в монастыри позабавиться с сестрицами, кому там пожалуешься.