Мемуары
Шрифт:
Каждое утро я пытался писать — это было также трудно, как пытаться говорить.
Через две или три недели каким-то оставшимся у меня в Новом Орлеане знакомым удалось убедить меня устроить прием — самое пагубное и нелепое событие, когда-либо удостаивавшееся названия «прием».
По этому случаю был накрыт стол, и почти все, кого я знал в городе, были приглашены. Я едва мог приветствовать их, мало кого узнавая. Я сидел в уголке и смотрел на них будто издалека.
Видите, как трудно писать о депрессии такой глубины?
Кто-то порекомендовал мне психиатра. Я ходил к нему ежедневно, но как только
В «зеленой бутылочке» была жидкость, легкое снотворное. Она снижала уровень паники, но все равно не позволяла мне говорить.
Я не вполне уверен в последовательности тех или иных событий во время этого ужасного периода депрессии.
Помню, что время от времени возвращался в свою очаровательную квартиру на Восточной шестьдесят восьмой улице. Раз в сутки я выходил в маленькую бакалею за углом, на Лексингтон-авеню, купить коробку макарон. Это была моя единственная еда, еда в одиночку, за весь день, и, кажется, я даже не сдабривал ее никаким соусом.
Я не отвечал на телефонные звонки и на вызовы снизу — сам звонок располагался на кухне возле репродуктора.
Двум дамам удалось нарушить мое полное уединение. Одна из них была далекая родственница — по мужу — Нэн Ланир. Она так долго звонила внизу, в подъезде, что кто-то из жильцов впустил ее. Нэн подошла к моей двери и стучала и кричала так настойчиво, что в конце концов я впустил ее. Она посмотрела на меня и сказала: «Том, ты спал?»
— Здесь? Насколько помню, ни секунды.
Она назвала мне фамилию психиатра и отправила к нему. Психиатр измерил мне давление. Оно было таким низким, что до сих пор не пойму, как мне удалось осилить хотя бы один пролет лестницы к его кабинету. Врач сделал мне укол, чтобы поднять давление. Потом он прописал мне таблетки доридена и мелларила, велев принимать на ночь по две таблетки доридена и по одной пятисотмиллиграмовой таблетке мелларила. И пообещал, что они помогут мне уснуть. Что и случилось.
Вторая посетившая меня дама была другом более счастливых времен — я с ней познакомился во время плавания из Европы. Она была высокой, статной, обладала исключительно приятным голосом. По каким-то причинам фамилию ее я вспомнить не могу. Я думаю о ней, как об Элеоноре Аквитанской, и использовал кое-какие ее черты, переписывая некоторые из пассажей «Камино реал» для роли Маргариты Готье. Она жила в Балтиморе и занимала там исключительно высокое общественное положение.
Однажды вечером она проникла в мое убежище на Восточной шестьдесят восьмой улице — тем же способом, что и Нэн.
Я узнал ее голос за дверью и впустил ее.
— Я не могу говорить, — сообщил я ей.
— И не надо, — ответила она.
Потом она села возле меня на маленьком двухместном кресле абрикосового цвета и длинными тонкими пальцами помассировала мне лоб. Мы не говорили, но ее руки на моей голове позволили мне немного расслабиться.
Через какое-то время эта великая леди позвонила мне из Балтимора и сообщила: «Я умираю, Том».
Я сказал: «Господи, только не это».
— И все-таки я умираю.
В ее голосе не было и следа жалости к себе.
— Это еще не совсем точно, — добавила она, — и я прошу
Она умерла вскоре.
За свою жизнь мне довелось встретиться с несколькими героическими личностями.
Может быть, из-за трагических обстоятельств ее смерти — нет, так писать нельзя, это наиболее восхитительный и благородный вид смерти, когда по телефону информируешь своих старых друзей, думая больше об их реакции, чем о своей собственной смертельной болезни — я забыл фамилию этой леди и помню ее только как Элеонору Аквитанскую; а может быть, потому, что это был страшный удар для меня — и тогда, и теперь.
Во время одного из периодов пребывания в Нью-Йорке мне каким-то образом удалось встретиться с двоюродным племянником моей бабушки Дейкин — Джимом Адамсом. Я убедил его поехать со мной в Ки-Уэст. Понаблюдав за мной там в течение нескольких дней, он сказал: «Том, так нельзя. Мы с моей сестрой Стеллой знаем в Нью-Йорке чудесного психоаналитика; думаю, он может тебе помочь». И мы вернулись в Нью-Йорк.
Там было лучше. Джим нашел нам двухэтажный пентхауз в том же квартале, где находится Сити-центр, и отвез меня к психоаналитику Ральфу Харрису из школы Карен Хорни. Он консультировал меня каждый день, и очень недорого — отнесясь ко мне чисто по-человечески, не только как профессионал. Он даже позволил мне держать рядом с кушеткой бокал, и постепенно я смог начать разговаривать с ним.
Джим занимал верхний этаж пентхауза, я — нижний. Мои новые снотворные таблетки оказывали некое эйфорическое, или гипнотическое, действие, и примерно за полчаса до того, как я засыпал, меня покрывала волна покоя, неистовые бури в голове затихали, как будто у кровати садился ангел небесный.
Мой «каменный век» иногда отпускал меня — как правило, эти периоды совпадали по времени с новыми театральными постановками, все из которых были провальными — из-за моей неспособности справляться с подготовкой к ним и из-за поворота моих работ к новому стилю, к новому творческому миру, к которым ни рецензенты, ни публика приспособиться не могли.
Моя жизнь была неустойчивой. Я переезжал с места на место, часто в компании с моей дорогой Марион Ваккаро — с любовниками я больше не ездил. Помню, что мы были с нею в Танжере — по дороге на греческий остров Родос, и помню наши с нею совместные возлияния.
На Родосе случилась забавная история. Там стоял американский флот, и гавань была празднично иллюминирована огнями военных кораблей. Мы с Марион сидели за столиком прибрежного ресторана на открытом воздухе, и я жаловался ей на отель, в котором мы остановились — Марион называла его «концентрационный лагерь».
— Милая, может, ты сходишь в отель «Роз» и поселишь нас туда?
Марион никогда не отказывала мне в просьбах за все долгие годы нашего знакомства. Пьяной походкой она пошла по дороге к отелю «Роз».
Я сидел за столиком, отупевший от выпитого и смотрел — как ящерица — на привлекательного — и доступного — сошедшего на берег представителя американских военно-морских сил.
Я сидел там, несчастный, очень долго, удивляясь, где черти носят Марион.
В конце концов она вернулась — в очень интересном виде. Перед ее платья промок от чего-то, что, как подсказывало мне обоняние, было мочой.