Мемуары
Шрифт:
Лето было очень трудным, и для меня, и для моего спутника. Несмотря на волнения, связанные с разрывом с Фрэнки, и несмотря на очарование беленького домика и молодого прекрасного поэта, меня мучили внутренние страдания, самым объяснимым из которых была неспособность разговаривать с людьми. В Танжере тем летом бурлила светская жизнь. Красота моего спутника делала нас желанными гостями. Но на всех коктейлях и ужинах я сидел, погруженный в редко прерываемое молчание. Даже с молодым поэтом я почти не общался — только в постели.
Он относился ко мне с нежностью и пониманием.
Он сказал мне: «Дождь — самая чистая вода».
Мы открыли ставни и высунулись из окна, ловили в пригоршни дождевую воду — и оскверняли ее виски.
Моменты святого причастия…
Однажды я был один с Джейн Боулз и сказал ей: «Джейн, я больше не могу говорить».
Она подарила мне одну из своих быстрых улыбок и ответила: «Теннесси, ты никогда и не был разговорчивым».
По каким-то причинам — может быть, потому что я вынужден был засмеяться, а смех всегда успокаивает — этот ответ на мою испуганную исповедь принес мне на какое-то время облегчение.
(Это время в Танжере я описал в стихотворении «Безмолвное лето»,впервые опубликованном в журнале «Antaeus».)
Весь этот период я работал над «Молочным фургоном», поэтому здесь уместно будет вставить историю этой пьесы, имевшей более драматическую судьбу вне сцены, чем на ней, и так болезненно отразившую углубляющиеся тени моей жизни — и как человека, и как художника.
Все время говорят, говорят, говорят, что мои работы — слишком личностные; а я настойчиво парирую это обвинение, утверждая, что любой настоящий труд художника должен быть личностным, прямо или косвенно, должен отражать — и отражает — эмоциональное состояние своего создателя.
Поздней весной 1962 года Фрэнки приехал на Манхэттен; я так боялся увидеть его, как боялся Санто после неистовств 1947 года. Через посредников я слышал, что Фрэнки, остановившийся в отеле «Дувр», настаивает на встрече. Я передал ему, что соглашусь — но только в присутствии Одри Вуд.
Во время всего этого периода «развода» Фрэнки продолжал получать от меня деньги и никоим образом не испытывал финансовых затруднений, владея десятью процентами « Кошки», «Татуированной розы» и «Камино реал». Странно, но я не помню, сколько именно составляло его недельное содержание; мне кажется, что примерно сто пятьдесят долларов. И ему не приходилось «зарабатывать на жизнь».
Встреча произошла в присутствии Одри в квартире на Шестьдесят шестой улице. Фрэнки вел себя, как умел только он достойно, спокойно, но не скрывая боль и замешательство из-за нашего отчуждения. Миссис Вуд была, как всегда, холодно дипломатична.
Когда она ушла, я настоял, чтобы Фрэнки ушел вместе с ней. Все, о чем удалось договориться — что Фрэнки будет получать свое содержание, и что наш «развод» окончательный.
Через десять минут после того, как они ушли, Фрэнки позвонил мне по телефону и сказал, что был совершенно не в состоянии говорить в присутствии Одри
— Ну нет, — сказал я ему. — Если тебе есть о чем поговорить, встретимся в баре за углом.
Во время встречи в баре, насколько я помню, я продолжал упорствовать. Помню, что постоянно твердил ему: «Фрэнк, я хочу, чтобы моя доброта вернулась».
Он смотрел на меня молча и с пониманием.
Что я имел в виду? Он, кажется, понимал, но я уже не уверен.
Он ушел; я один вернулся в свою квартиру. А вскоре молодой поэт — я буду называть его Ангелом — улетел вместе со мной в Танжер…
Когда в начале осени мы вернулись на Манхэттен, мне из Коконат-Гроув позвонила Марион. Она сообщила, что у нее для меня очень плохие новостей позвонил Фрэнки, он едет в Манхэттен на операцию, у него рак легких.
Он уже купил билеты на самолет, будет лежать в Мемориальном госпитале, а операция планируется на один из ближайших дней.
Позже я узнал, что Фрэнки со своим близким другом Дэном Стиррапом и с кем-то еще сидел в кафе на открытом воздухе в Ки-Уэсте, внезапно наклонился вперед, и у него изо рта потекла кровь. Он пошел к врачу, ему сделали рентген и обнаружили затемнения в легких.
Мною овладело раскаяние.
Я и не предполагал, что так сильно любил Фрэнки все это трудное время в начале шестидесятых — как любил его и раньше. Любовь была больна — но сильна, как прежде. Я посетил его в госпитале за день до операции; он отнесся по-деловому к тому, от чего я просто сходил с ума.
Мемориальный госпиталь — это онкологическая больница Нью-Йорка, само пребывание в нем является подтверждением болезни.
Я говорил, что Фрэнки непрерывно курил? Не меньше четырех пачек в день.
Операцию провели, и на следующий день я приехал повидаться с Лошадкой в послеоперационной палате — он был почти без сознания и едва смог прошептать несколько слов.
Я сидел у кровати и сжимал его руку, пока меня не предупредили, что время посещений закончилось. После этого я навещал его каждый день до выписки.
А потом — сразу после выписки, или, может быть, после операции — я позвонил его врачам, и мне сказали, что рак у Фрэнки — неоперабельный. Он расположен непосредственно у сердца и слишком разросся, чтобы операция могла принести пользу. Поэтому его разрезали и просто зашили — что-то в этом роде.
— Сколько? — спросил я.
Ответ был — шесть месяцев.
Я повесил трубку и разрыдался. Со мной кто-то был — поэт Ангел, наверное — и попытался меня успокоить.
Сразу после выписки Фрэнки улетел в Ки-Уэст — один. Там он занял маленький домик, расположенный во владениях одного своего друга-писателя, который, как я подозревал (скорее всего, ошибочно), имел с ним тайную связь.
Это был маленький, но симпатичный деревянный коттедж.
Я последовал за ним.
Фрэнки не осознавал, что операция даже не была проведена, и в свои последние месяцы демонстрировал, что считает себя полностью выздоровевшим. Я помню, как он дико отплясывал в одном из ночных заведений Ки-Уэста — но кончив танцевать, готов был рухнуть.