Меня не узнала Петровская
Шрифт:
Ого, у нее и впрямь прорезаются зубки. И слова находит, и тон такой, что только руками разведешь. Высокомерна стала. Я излагаю свой взгляд на искусство, привожу в пример Врубенса, но она, не дослушав, обрывает меня:
— Алешка, ты такой же темный, как в детстве. Люся Сосновская права: Вика должна была тебя хоть немножко подковать. А Врубенса вообще нет в природе. Есть Врубель и Рубенс. И роднит их только гениальность.
О черт, как я сел в галошу, и именно перед ней. Она же черт знает что про меня теперь подумает. Вон как смотрит, будто на идиота.
— Ну, оговорился я, оговорился… Просто анекдот один вспомнил… это вы привыкли знать все имена, а у меня в голове мои железки, и спутал… Я так работаю, что даже
— Было бы желание, Алеша. Искусство не только для тех, кто им занимается. И вообще, Осокин говорит, что так много работают только те, кто не умеет работать правильно.
— Много твой Осокин понимает в администрировании…
— Почему ж ему не понимать? Он ведь рабочий… И я не знаю, почему ты так высокомерно о нем судишь…
Высокомерно! Это я, оказывается, высокомерен! Я, а не она! Я, видите ли, должен прислушиваться к мнению этого болтливого деятеля Осокина, который сам не пробился, а потому завидует другим. А Ксана рада, что Осокин меня поддел, больше ничего. Но я тут же понимаю всю глупость своих обид и претензий. Ведь вот она, Ксана, рядом, я обнимаю ее за талию и, наверное, выгляжу смешно со своими разглагольствованиями о жизни вообще, после того как Горбонос говорил ей гораздо более конкретные вещи. Ведь мне совсем не хочется ней ссориться и выяснять, какое у нее мировоззрение, я просто, не желая того, вспоминаю свою детскую любовь к ней, и вот уже точно так же, как тогда, мне страшно и больно. Вот почему я бежал от нее тогда: от страха и боли я бежал. Я знал, что не будет во взрослой жизни места вот этой вот любви, что ничего я не добьюсь, если Ксана будет рядом, если будет смотреть на меня своими разными и такими прекрасными глазами, чего-то требовать, куда-то тащить. И эта неуверенность, которая находит на меня в ее присутствии, эти сомнения в себе — это все до добра не доведет. Да уж не был ли я рад, что она тогда украла? Украла, украла, как любая другая дурно воспитанная девчонка… Миф разрушился, идеал разбился. Без идеалов жить легче… О, как смущала меня всегда её идеальность, ее высота! Да, но тогда я, по логике, должен был простить и восторжествовать, встать над ней. Почему ж я этого не сделал? Потому что я брезглив, я принципиален. Но вдруг, прости я тогда Ксану, жизнь пошла бы по-иному? Вдруг она бы научила меня понимать что-то, что всегда понимала сама? И чего я не понимал? Не понимал, не понимаю, признаюсь. Ксана сильна, вот что. И то, что я нагородил о ее слабости и жалкости — неправда. Она сильна, потому что знает что-то, чего не знаем ни Вика, ни я. И неплохой она совсем художник, просто мне хочется, чтоб она оказалась плохим художником, чтоб ей не везло, не везло… без меня. Вот зачем я пришел сюда. Торжествовать. Но почему она на Горбоноса смотрела иначе? Его она считает своим, я меня, значит, нет?
— Ксана… — она не слышит.
— Ксана! — кричу я тогда, чтоб отвлечь ее внимание от Горбоноса, с которым они переглядываются через всю мастерскую. — Ксана, а что было бы, если б мы с тобой не расстались? — с отчаяньем спрашиваю я.
— Но мы не расстались, Алеша, — как-то очень жестко говорит она, — мы не расстались. Просто в один прекрасный… нет, в один ужасный момент ты оставил меня, а я чуть не умерла. Только и всего, Алеша. И я до сих пор не знаю, почему ты так поступил.
— Ты не знаешь и даже не догадываешься?
— Не знаю и даже не догадываюсь. Почему ты такой бледный? Тебе плохо? У тебя что-нибудь болит?
Я хочу сказать ей, что да, болит сердце, болит душа, все болит, потому что все невозможно, потому что мы с ней чужие друг другу, навек посторонние, и меня не может спасти даже мое неверие в любовь. Хорошо не верить, когда некого полюбить… Совесть говорит мне: ты не имеешь права предавать свою жену, она хорошая жена, не сделала тебе ничего
— Ну что, пошел по стопам Горбоноса? — рядом с нами стоит Вика и с усмешкой смотрит на меня. А что, если она права? Ведь она тоже знает меня хорошо… И может быть, я, сам того не зная, свожу счеты с Горбоносом? Не хочу, чтоб ему досталось то, что не досталось мне. Может, я просто чётко уловил пульс его любви, перехватил его волну, умираю от кошмарной мелочной зависти и ревности? Ведь я-то знаю, какой серьёзный противник Горбонос, я знаю его волю, его упрямство и его… силу. Вика права, права, как и тогда, когда не пустила меня одного навестить больную Ксану. Она знала, чем мне это грозило.
Но что же тогда получается; я и в молодости был таким черствым и расчетливым, что уже умел расставаться, как я это красиво называл, а на самом деле бросать, покидать в беде? Нет, не может этого быть, ведь явно же были у меня тогда какие-то высшие соображения, и, ложные, но принципиальные…
А Ксана лгунья. Воровка и лгунья с чистыми глазами. Тонкая штучка, которая прекрасно чувствует, что я не скажу вслух то, что знаю. Только так и не иначе. И если я был жесток, то жесток прежде всего отношению к себе самому. Мне так и хочется заорать, что был так виноват, как она думает, что я был только всего-навсего принципиален и честен. Но я не ору… Я думаю: а вдруг не она тогда украла?
— Да, мне что-то внезапно стало плохо… Сказывается напряжение нашей жизни… Идем домой, Вика…
— Идем, — с радостью соглашается Вика, моя добрая, умненькая жена.
Как в бреду иду я следом за ней в прихожую, как в бреду отыскивая на вешалке наши пальто. И тут раздается звонок… Ксана выскакивает в прихожую, а следом за ней, как пришитый, Горбонос. Из дверей мастерской выглядывает Знайка, которой и тут нужно все знать.
Дверь открыта. На пороге стоит какое-то странное существо в кожаной куртке и залихватской кепочке, существо худое и длинное, но с лицом детски щекастым и губастым.
— Ну, чего вы там мне звонили, зачем звали? — говорит Петровская, потому что это, конечно же, она.
Мы все стоим в полном замешательстве, пока нас не выручает восторженность Ляльки Демичевой. Вот доброе существо!
— Петровская, умница, все-таки пришла, все-таки тебе тоже дорог наш коллектив!!! — вопит Лялька и начинает мять и тискать Петровскую, которая переносит все это с кривой улыбкой, однако не очень вырываясь из Лялькиных цепких объятий.
— Но мы все равно уйдем, — шепчет мне Вика. Она выглядит неважно, ей не по себе, и я соглашаюсь, что мы все-таки уйдем. Вика лезет в сумочку за перчатками, жесты ее судорожны и неловки, потому она роняет из сумочки носовой платок. Он шмякается об пол, разворачивается, и мы видим, что на полу лежит брошка, та самая. Как-то нехорошо и жестоко это все получилось, будто выкрик Ксане в лицо: вот ты какая, помнишь? Я стараюсь не смотреть на Ксану, но слышу её вдруг охрипший голос:
— Вика, почему ты не сказала мне, что брошка нашлась? Когда она нашлась?
Я смотрю на Вику и понимаю, что она может не отвечать, хоть и не знаю, как за этот короткий миг я сумел понять, что когда-то моей Викой было совершено что-то грязное и ужасное. Такого лица у своей жены я не видел еще ни разу…
— Мне некогда разговаривать с вами, я не хочу ворошить прошлое, обидное для некоторых. Идём домой, киса, — говорит Вика.
— Идем, — говорю я, потому что мне страшно узнать сейчас что-то, теперь уже бесполезное и ненужное.