Меня зовут Женщина
Шрифт:
— Да. Красиво. Я живу здесь месяц. Это квартира моего нового мужа. А вон там, видите, тот серый дом, Центральные окна без занавесок? Там живет мой прежний муж. И если взять полевой бинокль, то видно все во всех подробностях. Мой прежний муж не знает, где я живу, и когда к нему приходит новая дама, а это бывает каждые три дня, я звоню и даю всякие издевательские советы. Он сходит с ума. Он решил, что после развода я стала ясновидящей. Однажды он даже начал занавешивать окна простыней, я тут же позвонила и говорю — мол, не старайся, я и через простыню вижу. Тогда он начал бить посуду. Стоял и минут двадцать сосредоточенно бил сервиз, который нам когда-то подарили. Жалко сервиз.
— А его не жалко?
— Его? В наш дом не могла войти ни одна женщина, чтоб
И она усмехнулась так, что я увидела тяжелый луч из серого воздуха, летящий из ее несчастных глаз в далекие незашторенные окна и обратно. Я увидела, как страшно жили эти люди и как страшно остаться каждому из них теперь без достоянья обид, потому что на общее время супружества можно повесить ярлык «я был (а) несчастен (стна)» вместо «мы были несчастны, и это нас устраивало».
А самыми грустными персонажами выглядели дети на фотографии, они усиленно изображали счастливое детство с дорогими игрушками. А какое уж там детство, если у мамы с папой плохо в постели, ведь, не став «мужчиной» и «женщиной», люди не могут стать родителями. Не завоевав права на половую принадлежность, они вынуждены оставаться детьми. Большая часть людей, с которыми меня сталкивала жизнь, были детьми детей.
Я и мой приятель, немец из Кельна, пили шампанское в депрессивноободранной комнате, только что купленной нашими друзьями. Собственно, немец жил в этой комнате, чтоб сэкономить на гостинице и пропить деньги в московских компаниях, где за те же марки можно было получить в десять раз больше выпивки и в сто раз больше душевности, чем в Кельне.
— Мне тяжело находиться в этой комнате, пока я не напьюсь до бесчувствия, — говорил он. — Как только я закрываю глаза, мне кажется, что по мне бегают белые крысы. Я вскакиваю и чувствую себя на пороге суицида. Мне очень плохо здесь, но мне плохо и в Кельне, к которому я привык. Я поздно встаю, немного работаю, потом пью, потом снова работаю, потом еще пью, сажусь в машину и еду по разным кабачкам, где болтаю с друзьями и знакомлюсь с женщинами. Периодически я напиваюсь до состояния бесчувствия, и утром у меня ощущение, что я вышел из тупика и у меня появились силы жить. Я имею несколько друзей, которым могу рассказать всю правду о себе. Это очень важно для меня, потому что о душе у нас принято разговаривать только с духовником и психоаналитиком. Моя любимая фраза из Чехова — не знаю, правильно ли ее я перевожу — «Погода была достаточно хороша для того, чтобы повеситься!». Ах да, еще у меня есть дочь. Я очень люблю ее и навещаю по выходным.
Я и мой приятель, диссидент, навсегда вернувшийся из американской эмиграции, пили кока-колу в машине возле ночного коммерческого киоска, перед которым бойко, хотя и невооруженно, разбирались в своих винно-сигаретных интригах хозяева киоска, рэкетиры с незамысловатыми лицами, и их накрашенные девчушки в шортах и бриллиантах.
— Я чувствую себя белогвардейским офицером, вернувшимся в совдеп, претензии которого на заслуги перед отечеством безумны и бессмысленны. В возрасте этих ребят я уже сидел в тюрьме. И что? В результате это не сделало счастливыми ни их, ни меня. Я чужой в России и чужой в Америке, я чужой своим и самому себе. Я понимал, как бороться с режимом, но я не понимаю, как бороться с депрессией и одиночеством. Я чувствую себя обворованным, но не знаю, кому предъявлять счет, — печально констатировал мой приятель. — Моя дочь живет в Америке, но боюсь, что мне нечему научить ее.
Я и А., к которому написано это письмо, пили вино в баре Дома актеров, заселенном юными клерками и юными секретаршами юных фирм.
— Я наконец свободен. Я совершенно свободен и одинок в Париже. Я наконец
Ностальгия — острое чувство, но оно вовсе не означает, что надо возвращаться. У меня закончились отношения с той географической единицей, в которой ты проживаешь. Ты все время структурируешь жизнь, а я все время ломаю структуру. У меня есть своя походка, и я не потерплю ни страну, ни друга, ни женщину, которые заставят меня ее менять. И еще я не хочу знать, сколько мне лет, потому что я в принципе не знаю, что такое время. Ты хочешь сказать, что в этой стране я кому-то нужен? Посмотри на этих людей вокруг — им ничего не нужно. Они сами себе не нужны — впрочем, как и я, — говорил он, мрачно обводя бар глазами цвета меда.
Лишние люди по убеждениям. Таких любят, потому что им нельзя помочь в принципе и их слишком легко одарить в частности. Они умеют создать температуру короткого счастья, задыхаются в ней и бегут в беспорядке от себя и от своих скоропостижных возлюбленных. Мазохист от страдания получает не удовольствие, а разрешение на удовольствие. Но получение разрешения так изматывает его, что он вынужден остановиться на разрешении как на самостоятельном удовольствии. Доведенный до фарса христианский комплекс вины. Счастье — это все же готовность к удовольствию без последующей расплаты за него. Но этого нет в нашей культуре, и если оно приходит, то только вопреки, случайно, обманом. В каждой своей любовной истории, как истинные путешественники, утром они считают новый город самым красивым, а вечером — что все города похожи друг на друга. Они никого не любят, в том числе и себя, но они любят любовь и любят ее без взаимности. Вечно обиженные подростки, предъявляющие счет всем компонентам мироздания, кроме самих себя.
— Я купила импортный телефон, — сказала моя подруга, русская писательница с грузинским менталитетом, — и никак не могу прочитать инструкцию к нему. Он дорого стоит и умеет делать десять операций. Я освоила только две и вполне этим довольна. Мне кажется, что мужчина, в основном, тоже привык осваивать две операции с женщиной. Поэтому ему не всегда понятно, в чем разница между секретаршей и директоршей, и он не понимает, зачем за вторую надо дороже платить из своих внутренних ресурсов. И стоит ли. Или понимает, но платить нечем. То же самое количество операций мы все осваиваем и с детьми.
Одна дама-шестидесятница, приятная во всех отношениях и задающая тон в узеньком, но все же рукаве нашего культурного процесса, в редакционной склоке кричала:
— Самые страшные люди нашего века — Маркс и Фрейд! Маркс выпустил в мир коммунистов, а Фрейд — толпы девиц без комплексов! А люди без комплексов — это люди без моральных норм!
Поскольку в ее таблице Менделеева я почему-то занимала место «девиц без комплексов», возражения не работали. Слово обрастает шубой, как скатанный ладошкой снежок, и даже дама, отдавшая всю свою чувственность отечественной словесности, а не противоположному полу, уже не в состоянии вычленить изначальный снежок из снежной бабы. Без комплексов чего? Без комплексов полноценности? Что это такое за отдельные моральные нормы для полноценных и неполноценных? И по какому праву неполноценные устанавливают их для полноценных?
Я очень хочу свободы, связанной с ощущением полноценности, и всем того же желаю. Я карабкаюсь сквозь бетонные стены семейного сценария, сквозь барщину опыта в совковом браке, сквозь решетку тоталитарных запретов, проросших сквозь тело.
— Права человека... — шепчу я как «Отче наш» и вряд ли двигаюсь от этого в сторону, противоположную моральным нормам, потому что как же можно хорошо относиться к человечеству, гнусно относясь к себе?
И я умоляю свою психоаналитичку снимать с меня все новые и новые пласты омертвевших комплексов и выползаю из них, как змея, в коже с иголочки и потрясенно обнаруживаю, что солнце и листва становятся яркими, как в детстве, и детски непосредственными становятся вкус яблока, запах цветущей липы, шершавость ее ствола.