Мертвые сыновья
Шрифт:
«Как будто она поняла, что не надо от меня прятаться, и перестала в меня верить, — говорил Патинито, растянувшись на траве в саду и глядя вверх, за ветки вишневого дерева. — Не знаю, может, и не так, только она устала, почуяла, что стареет. Когда я родился, она уже была не девочка… Да нет, я не особенно про это думал, просто стало все между нами как-то яснее. Мне тринадцать исполнилось, я хоть плюгавый был, а все понимал, как взрослый». Патинито переворачивался на живот, лицом к земле, и пересыпал камушки, играл с божьими коровками, гладил тонкие лепестки колокольчиков. В те часы он говорил о себе, шелестел его низкий хрипловатый голос, и никто их не видел, они были одни, они дружили. Иногда раздавался ненужный, каменный голос Исабели. Они делали вид, что не слышат. Может быть, Патинито чуть заметно улыбался и рассказывал дальше: «И наконец она мне сказала прямо: „Больше не могу, сынок. Нету мне счастья. Так я хотела, чтоб ты вышел в люди, раз уж ты родился на мою беду, а нет больше сил. Слишком дорого мне обходишься, и, как ни бьюсь, дальше тебя тащить не могу. Давай подумаем, как быть“. Я ей сказал, чтобы она себя не мучила, я и сам обо всем подумал. Я не хотел висеть у нее камнем на шее. Понимаешь, так получалось, что я вроде сутенера. „Мама, —
Патинито молчал и словно видел старую печку, мать, отказавшуюся от сына, хилого упорного мальчика, рано вступившего в жизнь, не знавшего ни зла, ни добра, но сохранившего сердце, потому что смутная печаль жила в нем. «У матери был приятель, очень хороший человек, я лучшего не знаю. Его звали Энрике Видаль, и работал он в одной типографии на улице Святого Рамона». (Мать Патинито познакомилась с Энрике Видалем в кафе «Гаскон», куда он заходил закусить и выпить вина, когда ужин запаздывал.) «В том же самом кафе и я с ним познакомился. Мать взяла меня как-то с собой, и Энрике очень хорошо со мной разговаривал. Как с мужчиной. Хозяин типографии приходился ему родственником, и тогда им нужны были люди. Кафе „Гаскон“ было на улице Святого Рамона, на углу, там и закусочная и бар, все есть. Слева была стойка, Энрике угостил меня вином. Я еще недавно ходил в коротких штанишках, и поверишь, ведь нравилось мне в кафе, а вдруг такую усталость почувствовал, как будто старик». Патинито улыбнулся. «Хорошо там было, в кафе „Гаскон“. Под потолком висели окорока, колбасы, сосиски; пахло вином и копченым мясом. И от пола пахло вином. Наверное, проливали много, когда напьются. Матери очень там нравилось, она иногда туда ходила ужинать. Вот я и познакомился с Энрике».
В конце концов он устроил Патинито в типографию, помощником печатника. «Помню, я очень радовался, работа мне нравилась. Сперва я чистил машины, смазывал, стоял на приемке оттисков… Еще я очень любил составлять краски». Так началась для Патинито новая жизнь. Днем работал в типографии, вечером учился. «Вот и стал тем, что я есть, — учителем несчастным. Ничего, тут тоже много можно делать, потому я и выбрал. Не у всякого учителя есть призвание. А мне кажется, я прямо родился для школы».
Так и было, он очень хорошо преподавал. Он завоевал уважение, которого не мог приобрести побоями Паскуаль Доминико. Зато старухи его не любили, потому что теперь ребята не носили по улице крест. И в деревне приговаривали, что он человек вредный, неправильный, все ему не так. Набрался всяких идей, смущает смиренные, простые души. Вскоре после его приезда батраки Лукаса Энрикеса затеяли свой недоброй памяти «протест». И вся деревня была уверена, что это из-за него, учителя, хроменькому Грасьяно летним сверкающим вечером прострелили голову, набитую дурацкими идеями.
Насыпь за поворотом была пустынна. Она поглощала дневной свет, голоса ушедшего времени, воспоминания. Даниэль шел домой, в лес. Ему хотелось есть и спать. Он смотрел на знакомых и незнакомых птиц, как будто всех знал по имени.
Из леса прилетала птица и кружила над деревом. На дереве еще не расцвели белые цветы. Крылья у птицы шумели, как листы меди. Иногда она пила из лужи и снова взлетала вверх, серая, большая, незнакомая. Она прилетала и в туман, и в ясные дни. Она была тут, звенела крыльями, когда они узнали про Беатрис.
У каменной стены, в заднем углу сада, плакала Вероника. Это было странно, потому что Вероника никогда не плакала. Даже когда умерла ее мать. Он подошел к ней, постоял молча, поглядел на нее украдкой. Он не привык, чтобы она плакала, и как-то глухо, странно сердился не то на нее, не то на весь мир. Иногда Вероника грустила. Но это была совсем другая грусть, упрямая, скрытая. Когда Веронике было плохо, она молчала, думала, и глаза у нее становились упрямые, блестящие, как крылышки черных жуков на дороге, на колючих кустах. А сейчас она плакала. С земли поднялась едкая пыль. Только что с поля проехала повозка. Он подошел ближе. «Что с тобой?» — спросил он. Она подняла глаза, но он видел, что она не очнулась. «Мне грустно, — сказала она наконец. — Мне очень грустно». Он подошел еще ближе и сел рядом с ней, спиной к стене, как сидели они всегда. Вероника держала кисть черного винограда. Она дала ему несколько ягод. С ее пальцев капал темный, красный сок. На коже были капельки, похожие на капельки крови. Где-то ехал на повозке Андрес и что-то кричал. В этой стороне поместья, словно из-под земли, всегда доносились долгие, странные, живые крики, как будто земля слеплена из человечьего и звериного рева. Как будто она мучается долгой пыткой и рожает хлеб. «Что с тобой?» — снова спросил он. «Так бы и ушла сейчас!» — сказала Вероника. Что-то дернулось у него в груди. Радость пронзила его. Он уже знал, что они больше не могут тут жить. «Да, — решил он. — Я уйду». — «И меня возьмешь? — сказала тогда она. — Скоро приведут Беатрис. Вот почему я плачу». — «А нам с тобой какое дело!» — «Да, — сказала Вероника. — Будет она тут жить, и не хуже других, а вот не могу, мучаюсь! Ты пойми, Даниэль, они ее обирают. Я совсем ее не люблю, а вот плохо мне, очень плохо, когда я думаю о таких вещах. Даниэль, жизнь совсем нехорошая». Опять прилетела птица, теперь из-за дома. Большая серая лесная птица полетела к Нэве. «Как называется эта птица?» — спросила Вероника. Она уже не плакала. Черный виноград был кислый, с толстой шкуркой, и язык от него становился жесткий, как циновка.
Через три недели супругой Херардо Корво вошла в дом Беатрис. Она привезла большой, пузатый сундук, окованный по углам. Андрес нес его на спине по лестнице, а сзади шла Исабель с ключами в руках. Исабель шла за Андресом в черном платье, которое надевала по праздникам, к причастию или для гостей. Даниэль видел ее снизу. Они шли по лестнице. Она — за могучими плечами Андреса, согнутыми под тяжестью сундука. (Внизу, в гостиной, Беатрис жеманилась перед блюдом печенья, терзая торчащими зубами белый кружевной платочек. Как это
Даниэль пошел в кухню. Андрес входил, выходил. Пил вино из зеленого стакана, полного до краев. (На склонах Снежного Креста паслись стада, лопались набухшие семена в дальних, каменистых землях Беатрис. На улице Герцога-младенца дети батраков Энрикеса собирали головастиков в чистые жестянки.)
Серая птица прилетала и на другой день, кружила у стен Энкрусихады. «Вероника, идем в лес». Пускай ищут целый день, пускай подозрение, недоверие, злоба, угрозы тянутся за ними! «Лодыри! Куда это вы запропастились?» На полянке, в лесу Оса, в тумане и в солнечном свете, просеянном сквозь листву, как золотая пыльца, среди папоротников и камней, у самых стволов текла река. В реке сверкала Вероника, вода чернела меж ее колен. Вероника была золотистая, круглая, из одного куска. Волосы на ее теле оказались неожиданно светлыми, и река окутала ее медленным светом. Наверное, Исабель простила бы ему все. Все, кроме любви. Для нее не было любви вне стен ее дома, вне ее сердца. Она не могла любить землю, которой не владела.
Он не помнил, никак не мог вспомнить, тогда или в другой день она пошла за ними и выследила их. Она вернулась домой в полном отчаянье — белая что твой платок, как сказала потом Танайя. «Эта бесстыдница… он ее обнимал… отец, отец… он обнимал эту погибшую». Грязь лизала стены, ржавчина ела решетку колодца, прутья балкона. Грязь, слова. Слова Исабели были жесткие, неумолимые, как железо. «Эта бесстыдница… и он, он… что нам делать с этим волчонком, с этим вором, который принес в дом одно горе?» (В дом. Дом. Энкрусихада. Стены. А за ними — пускай умирает жизнь, пусть плачут дети, собаки воют от голода печальной глухой зимою, когда хлеб сухой и черный, суп из хлеба и козье сало, свечи и зеленое, горькое, последнее масло.) «Одно горе принес в дом». Веронику заперли в комнате. В ее комнате, под чердаком, где у самого окна — тополя, а за ними плеск реки, розовой от заката, и крики птиц. Херардо схватил Даниэля за плечо, смял рубашку, и поволок наверх, тащил его железной рукой, и казалось, что вот-вот он размахнется и шлепнет им об стену. «В тюрьму загоню, в исправительный дом!» — слышал Даниэль глухой голос, наливавшийся медленной яростью. И еще — отчаянный плач Исабели. Она обратила к нему лицо, глаза, но он не понимал. «Негодяй, негодяй… какой страшный грех! Ты погубил Веронику! Не думай, не думай, не оправдались твои расчеты! Через мой труп вы поженитесь, через мой труп! Не достанется тебе этот дом!..» (Этот дом. Этот дом, всегда дом. Слова, бедные, мелкие, как серая пыль, оседающая на нёбе, серая тонкая пыль кюветов, оседающая по краю губ.) Он резко вырвался и в первый раз заговорил с Херардо; взглянул на него, всю ненависть и всю радость вложил в этот взгляд: «Я ухожу. Это я ухожу отсюда». Оба застыли, молча смотрели на него, как будто он вырос в одну минуту. Херардо кисло улыбнулся: «Ты, несчастный… куда тебе идти?» Что-то подступило к горлу, шею сдавило огненное кольцо и не давало говорить. Он сказал только: «Я против вас. Я ничего вам не должен, и я против вас». Исабель как-то странно дернулась; он не понял почему.
Он выскочил из комнаты и побежал поскорей на чердак. Ступеньки скрипели. Он кинулся на пол, в книги. Долго лежал тихо, считал секунды. Дикая, сильная до боли радость охватила его. Он прислушался. Услышал стук — кто-то стучал снизу. (У Вероники была длинная ореховая палка, он сам ей срезал. Она всегда вызывала его стуком, когда после обеда они убегали из дому.) И теперь она стучала, звала. «Нет, нельзя», — тихо сказал он, как будто она могла его услышать. Она все стучала, настойчиво и часто. «Нельзя». Он встал и пошел к себе. Быстро уложил белье в старый кожаный чемодан с инициалами Элиаса Корво. Затянул ремни, умылся, обулся, надел пиджак. Еще не было одиннадцати. Он вышел черным ходом, и никто не окликнул его, никто не хватился, и никого он не встретил. Он пошел в деревню, на улицу Решеток, темную и пустую в такой час. Тонкий холодный ветер разбивался об угол дома Альфонсы Эредиа. Наверное, все спали, только наверху, в длинном узеньком окне, трепетал, как бабочка, желтый свет. Из тишины улицы он позвал: «Мигель… Мигель…» Было слышно, как там, сзади, в камнях, лижет река глухие стены домов. «Мигель…» Высунулась кудрявая голова Патинито. Мигель увидел его, ни о чем не спросил, спустился и открыл дверь. В руке у него была свеча, с нее капали густые белые капли. Ничего не спросил он и тогда, когда вел его по узкой лесенке, где спали куры и кошка Лакомка со своими детьми. Он сел на кровать, поставил свечу на стул и прилепил растопленным воском. Потом Мигель Патино поднял голову и посмотрел, как всегда, серьезными неподвижными глазами: «Куда ты пойдешь?» Даниэль прислонился к стене. «Не знаю, — сказал он. — Ухожу, и все». Патинито медленно свернул сигарету и сказал наконец: «Понятно. Так я и думал». — «Хочешь, — сказал Даниэль, — пойдем в таверну поговорим». Патинито кивнул и накинул на плечи пиджак. Они вышли из дома и пошли по улице Крови. На площади, у церкви, стояла таверна. Она была открыта всю ночь. Зимой местные жители подолгу сидели там. Долг Паскуаля Доминико был отмечен длинным рядом зарубок на деревянном столбике около прилавка. Хозяин по прозвищу Мавр говорил мало и отпускал в кредит. Он был нездешний, приехал подработать. Никто не знал, хорошо или плохо идут у него дела, но язык за зубами он держал. Он был человек деловой. Когда они вошли, он медленно на них посмотрел темными большими глазами и подал им две кружки вина. Рядом с кружкой Патинито положил перо и бумагу. Он записывал фамилии и адреса. Он писал письма. Склонив над бумагой кудрявую голову, в свете свечи, в запахе земли и вина, открывал Патинито первую дверь новой жизни. Даниэль уходил в город Патинито, в его края и улицы, в его прежнюю жизнь. Это было удивительно. Рассвет приближался к таверне Мавра, а он смотрел на маленькую голову Мигеля, на его выпуклый печальный лоб и знал точно, как в озарении, что это — его первый, может быть, единственный друг.