Мертвые сыновья
Шрифт:
Энрике Видаль сказал ему в «Крокодиле», за стаканом вина: «Работа тяжелая». Патинито предупреждал его. «Я справлюсь…» — сказал Даниэль. Энрике Видаль улыбнулся, обнажая мелкие прокуренные зубы. «Ты все-таки поищи сам. Я сделаю, что смогу. Заходи недели через две». И дал свой адрес. Он жил у площади Славы, по-видимому, далеко. Даниэль бережно положил записку в карман. «Может, вы мне посоветуете… Я тут никого не знаю. Пока устроюсь…» Энрике посмотрел на часы и расплатился. Казалось, что ему очень трудно говорить. Он подтолкнул Даниэля, они вышли на улицу. «Где ты живешь?» — спросил Энрике. «Там, на Союзной. Пансион. Над ортопедической мастерской». Энрике кивнул. «Плохие времена. Плохие. И работы мало. Ну, сделаю, что смогу». Помолчали еще, потом Энрике сказал: «Я Патино очень любил. Стоящий парень». Даниэль поспешил вставить: «Да, да! Он мой лучший друг». И не решился произнести: «Единственный». Энрике Видаль в первый раз посмотрел на него, — кажется, приветливо. «Знаю. Он так и пишет. Потому и стараюсь для тебя. Ты продержись две недели. А если очень уж туго придется… Мой адрес у тебя есть». Они простились на углу. Даниэль вернулся в бар. Спросил пива и бутерброд. Он хотел есть. Он был счастлив. Рядом пили и разговаривали. На стене висела темная, как будто мокрая крокодилья шкура. Еще там было не то птичье, не то обезьянье чучело. Он жадно съел бутерброд. (И
Где-то совсем близко загремело радио. Он быстро выпил еще один стакан. Как будто кто-то ждал его в назначенном месте.
Над таверной, на втором этаже, жил доктор. Утром по воскресеньям он принимал заключенных, и на лестнице тесно стояли больные и раненые — все потные, серолицые, с шапкой в руке, перевязанные желтоватыми бинтами. Санта, в чьи обязанности входил уход за больными, бегал по лестнице с лекарствами и ватой. Смутная, чуть печальная улыбка застыла на его губах. Доктор, громко пыхтя, выходил на балкон — потный, сонный, рубаха навыпуск. Он смотрел на небо над горами, словно чего-то ждал. Чего-то смутного, неясного, чудесного, о чем и думать не смел. В таверне хозяйская дочка наливала заключенным вино, расплескивала, вытирала стойку. И в этих с верхом налитых стаканах было что-то воскресное, праздничное. Это вино было воскресеньем. И эта жара, эти дети в плохо глаженных рубашках, жадно глядевшие на маслины. И эта женщина в цветастой кофте, запотевшей под мышками, с фальшивым перламутровым гребнем в черных гладких волосах; жена, что смотрит на мужа таким глубоким — спокойным, глубоким взглядом, каким и раньше смотрела и будет смотреть всегда. Там, у речки, в долине, сегодня утром мыли детей, стирали белье, полоскали, отбеливали на солнце, чтоб сэкономить мыло. Там лаяли собаки, смеялись и ссорились люди. Воскресное утро, сверкающее, ослепительное, всеми красками переливающееся утро заключенных отцов, заключенных сыновей, жен, не оставивших мужей на трудном пути.
Весь март у самой земли дули серые ветры. По вечерам ветер налетал на тяжелую мертвую пристань. Над портом висела грузная тишина мокрых цепей, ржавчины, черной вонючей воды с пятнами масла. У витков измазанного дегтем каната и на пороге складов, привалившись к железным замкам, спали люди. Из кабаков сквозь стекло вырывался желтый свет. Фонари вдалеке, светящийся циферблат часов. Свет на воде, как волшебные морские огни. Едко и густо пахло гнилью, железом и краской, а к ужину, когда идешь мимо таверны, пахло супом.
Первые дни. Первые дни в городе, который — он понемногу убеждался в этом — сможет пожрать его надежду, его мечты, сердце. «Время надежд». Он понимал, что это глупо, — и все-таки надеялся. Он читал про это раньше. Город сушил, сжигал ожиданьем, долгим, как голодная зевота. Город умел медленно и верно засосать человеческое сердце, и все мечты, и все обещания в равнодушную бездну времени. Город не убивал — он просто не мешал умереть. Ветер дул на пристани, где разгружают уголь, над черной голой землей, где стояли красноватые и зеленые студенистые лужи. Пахло углем, цементом, камнем, мертвой землей. Незнакомой землей, которая напоминала что угодно, только не родину. Алмазики заманчиво сверкали в угольной пыли под темно-красным, вздувшимся парусом мартовского неба. Мартовский ветер нес на пристань каменную острую пыль, она впивалась в легкие, в язык, в нёбо. «Работа тяжелая». Прикрывшись газетой, сидели на корточках люди; подметки у них болтались, как язык у мертвеца. Щетина, запавшие, хитрые, сверкающие глаза. «Лодыри, бездельники, смутьяны…» Какой-то человек привалился к стене, руки держит в карманах, смотрит в упор. Ему лет сорок, от него разит спиртом. «Не в одном Эгросе плохи дела». Просеменила мимо девушка в мужском пиджаке, Даниэль вспомнил косуль, на которых охотился Лукас Энрикес. Девушка посмотрела на Даниэля и улыбнулась. (И налетала надежда, шуршала мокрыми листьями, дышала лесом в темном, замкнутом, враждебном городе, на сухой угольной земле.) Он никогда еще не видел моря и вот стоял тихо, смотрел на черную воду, закованную в набережные. Стоял, пока все небо вдруг, внезапно не усеяли звезды, словно капли, словно глаза, словно далекие, крохотные рты, которые о чем-то просят, наверное, о чем-то говорят. Портовая морская тишина, вся в огнях и в отблесках света, свалилась на него, сдавила. Стало холодно, он поплотней запахнул свой «воскресный» пиджак и долго, сам того не замечая, вдыхал незнакомый запах моря, острый запах гниющих растений. «Лодыри, бездельники, смутьяны…» Почему, почему это? (И в Эгросе тоже: «Вот ты говоришь — Мимиано, а ты знаешь, кто они, эти твои Мимиано? Воры бесстыжие, все на вино тратят, лодыри, лежебоки! Вот кто. Работа им, видите ли, не по вкусу!» И вечно этот вопрос, мучительный, как водяные глаза Грасьяно, похода тот спрашивал: «Почему, Даниэль, почему это?») Лишние. Какие-то люди всегда оказываются лишними. «Люди всегда, непременно обманывают друг друга, крадут, лгут, предают, — говорили ему. — Они обольщают ложными надеждами, приводят ложные доводы, прикрываются стыдом и совестью, жадничают, хитрят, выгораживают себя. А сами — все без исключения — лезут, карабкаются на высокую, твердую, голую стену жизни. Влезает тот, кто столкнет другого, — на всех места не хватит. Надо пробивать дорогу». Вот они, слабые, неприспособленные, темные, слепые, убогие, кроткие, плачущие, нищие духом, не имеющие права на жизнь. Вот они, мыши и кроты. Забытые. Невыносимые, виноватые. В драных башмаках, без надежды, без окон, без дверей, без обещаний, без прошлого. Лишние. Те, кто не годится ни на какое дело. Те, кто не умеет пробиться, кто пал в борьбе. «Что ж, на всех места не хватит». Он смотрел на черное, слившееся с небом море. Он смотрел на море, на мерцающие огни и думал, что в городе тоже зажглись огни в окнах. «Время уверенности, веры». Большая сила, сила доверия, вела его сквозь голод, сквозь апатию, сквозь отчаяние других людей, сквозь жестокость, себялюбие, хитрость, нечестность, покорность судьбе. («Им не поможешь», — говорила Исабель. И звучал голос Грасьяно у стены чужого сада: «Почему, Даниэль, почему это все?») «Ненависть, гнев, несправедливость побуждают нас к действию куда сильнее, чем счастье».
Эти дни прошли. Даниэль брел по мостовой, смотрел по сторонам простодушными глазами крестьянина. Он ходил по улицам все две недели и смотрел на людей еще чистыми, деревенскими глазами. Ему и тем, кого он выбрал, оставалась улица. Город — это улица. Широкая, длинная, жестокая, без начала и без конца. Улица, огороженная стенами и лавками, дверями и окнами, за которыми прячутся люди. Двери снова и снова выталкивают тебя на улицу. Опять и опять на улицу. Вся улица была одного бурого, грубого цвета. В бедных кварталах тоже были улочки, темные, извилистые. И на этих узких грязных улочках тоже сбились в кучу неполноценные, грязные, нищие, запятнанные, гонимые; дешевые проститутки, воры, калеки, пьяницы без денег, убогие, больные, сумасшедшие, покорные, все без денег. Жулики и обжуленные, все без денег.
(А приличные люди, волки, те, с длинными когтями, не здесь, они далеко. Мытые, человечные, порядочные, почтенные — далеко. Там, где город из цемента и железа, из симметричного кирпича, искусственного камня, где сады, и парки, и дорожки посыпаны круглыми камешками. Там — виноватые, уважаемые, солидные, неприкосновенные.) Нечистоты богатых кварталов стекали в море, в узкие улочки, на щербатые мостовые «туда, где плачут дети, если разобьется бутылка молока или масла; где теряют субботнюю получку в черном клеенчатом кошельке; где ступают по ботве, по арбузным семечкам, по лужам, рыбьим кишкам, мертвым цветам, подозрительной жиже и липкой грязи рыночного района. Туда, где падают, поскользнувшись, старушки и беспризорники…»
В Барселонете, у моря, среди грязных сточных канав вязли в замусоренном песке, полном бутылочных осколков, его «воскресные», уже потрепанные ботинки. Запахнув пиджак, засунув руки в карманы, он смотрел на берег, на силуэты фабричных труб в темном, как сажа, воздухе. Зловещее золото заката сияло с неба, вздувшегося, как рваный парус. Вдалеке — черно-красные, грязные кирпичные стены, вдалеке — дым, вдалеке — огни и машины сверкали в ночи, словно другое небо.
Проезжали автомобили — там, сзади, на той стороне, в мире железобетона, фарфора, горячей воды, чистых лестниц, воздуха, террас, вентиляторов, холодильников и противозачаточных средств.
Даниэль пил красное вино, темное, почти черное. Потом выходил на площадь, на солнце, отбелившее камни. Чтобы не видеть этих женщин, детей, мужчин, которые смеются, берут кружку пива на троих или медленно смакуют один-единственный стакан вина. Он отирал губы тыльной стороной ладони, как те, как заключенные. Расстегивал ворот рубахи.
Солнце залило булыжники сверкающим расплавленным свинцом. В чистом раскаленном небе, в кольце гор, летали орлы. Горячие крыши Эгроса распластались под этим белым, пламенным небом. По команде охранника заключенные надевали куртки, выстраивались, шли к грузовику, и он трогал с места, поднимая пыль. Колеса подскакивали на ухабах по дороге к Долине Камней. А сзади, пешком, с детьми, с дворняжками, шли женщины в свое царство лачуг. Те, кто надел к службе чулки и туфли, садились на край кювета, бережно их снимали и надевали альпаргаты. Дети носились по насыпи, сбегали к реке, швыряли камнями, скакали, как крольчата, как волчата, не обращая внимания на окрики и угрозы матерей. Они смеялись, и другого такого смеха не было на свете.
Улица была немощеная, и в дождь там стояло настоящее болото. В узкие двери виднелись нижние ступеньки темных лестниц, щербатые стены, окошки, сквозь которые сочился свет с грязных дворов.
Первый раз он пошел к Энрике в воскресенье. На улице было тихо, — наверное, еще не пробило четыре, — а солнце уже грело, приближалась весна. По берегам, в темной пасти домов, горели пыльные лампочки. Бары, таверны, столовые купались в заводском дыму. Желтоватая чахлая трава росла у полусгнившего забора, на пустыре мальчишки играли в войну. За пустырем возвышалось кирпичное здание с решетками на окнах и высокими черными трубами.
Видаль жил в доме номер тридцать четыре, и найти его оказалось непросто, потому что номера были перепутаны. Дверь открыла жена Видаля в малиновом капоте, плохо запахнутом на огромном животе. Она была похожа на жирную, насосавшуюся паучиху, а на ее одутловатом лице блестели глазки, черные, как муравьиные головки. «Проходите», — неприветливо сказала она. Внутри было тесно, но не совсем темно. Из коротенького коридора он попал в столовую, лучшую комнату в квартире. Энрике Видаль обернулся. Он сидел у балкона и смотрел на улицу сквозь зеленые жалюзи — странный, без пиджака, в перекрещенных подтяжках. Смотрел на улицу, сутулился, думал. Над столом висел абажур со стеклянными подвесками, они позвякивали от ветерка. Энрике Видаль сказал: «Садись».