Мертвые сыновья
Шрифт:
— Студент.
Он ответил просто, почти искренне. Может, ему казалось, что, если он скажет так, они его примут. В слове «студент» было что-то не свое, что-то значительное для этих людей. Он стоял в толпе, перед столиком в отеле «Колумб». Все толкались, волновались, спешили. Здесь, на импровизированном призывном пункте, слово «студент» ожило, вылетело, не поймаешь. Он записался на Майорку [13] — сознательно, ожесточенно. (С теми, с простыми, избранными навек еще тогда, ночью, в Энкрусихаде. С ними, с другими.)
13
В самом начале национально-революционной войны остров Майорка (Балеарские острова) был захвачен фашистами. В августе 1936 г. республиканцы предприняли попытку отбить Майорку. С этой целью в Каталонии и Валенсии была проведена запись добровольцев, которые затем были высажены на Балеарских островах. Десантная операция прошла удачно, но в дальнейшем республиканское командование проявило нерешительность,
Было двадцать четвертое июля 1936 года. Ему недавно исполнился двадцать один год. Так получалось всегда в его жизни. Так бывало всегда: никаких предзнаменований. Только вспыхнет внутри огонь, и вот — идешь по своем у, по справедливому пути. Многим этого не понять. А у него всегда бывало так.
Человек за столиком посмотрел на него, и перо забегало по бумаге. День был жаркий, да, очень жаркий, двадцать четвертое июля. Огромное страшное солнце висело над городом.
Пальмы на бульваре Колумба были чуть желтые, привядшие. Вдруг собственные шаги вернули его к действительности — героика последних дней немного одурманила его. Он ходил как одержимый, переполненный далеким, всепоглощающим гневом. (Кровь предков кипела в нем — их голод, их жажда, единственное его наследство.) Он шел с другими в длинной цепи голодных и жаждущих, ведомый одним огромным желанием, дольше времени, сильнее смерти. Они были связаны единой нитью и шли плечом к плечу по всей земле. «Племя рабов».
Люди шли цепью по бульвару Колумба. Шаги отдавались в его мозгу. Вдруг ему стало легко. Ему показалось, что прошло много времени с тех пор, как Вероника в последний раз поцеловала его. (Может, она боялась в эту минуту. Может, жуткая, незнакомая беспомощность навалилась на нее.) Она осталась одна у Энрике и Марии, в комнате их погибшего сына, в которой прожила с Даниэлем без малого год. Он вспомнил внезапно ее руки, ее голые колени, ее ноги в сандалиях. Ее тело, чистое, как хлеб. Теперь она закалывала на затылке мягкие золотые волосы, она похудела, и нежное тепло светилось в ее глазах, в уголках рта. Вдруг, внезапно, он почувствовал тепло ее губ. У нее был свой легкий, нежный запах, как у земли и у травы. (А в эту минуту, наверное, одиночество терзало ее.) То, что случилось, не застало ее врасплох, она всегда все понимала. Всегда, с того дня, как пошла по дороге к Нэве, ему навстречу, она ждала этой минуты. Она его знала. Она его знала лучше всех. Ей не надо было говорить: «Может быть, я не вернусь». Не надо это говорить таким, как Вероника. А если ей трудно, если ей действительно страшно, она не признается. (И опять он ясно увидел ее, шагая под пальмами, по бульвару Колумба. Он увидел ее такой, какая она была на рассвете — спокойную, почти бесстрашную.) Их окно выходило на освещенный двор, и они задергивали занавеску. Вероника была рядом, он слышал плеск воды. Она мылась до пояса над Марииным умывальником, больше негде было. (Мария сперва удивлялась, потом привыкла.) Он услышал ее шаги, она ходила взад-вперед. (С закрытыми глазами он мог представить себе все ее движения.) Ее золотистое длинное тело. Ее руки. Потом она принесла ему чашку кофе. Черного, густого, как всегда. Ничего не изменилось, все было как всегда. У нее было розовое лицо, свежее от воды. Он притянул ее к себе, и только тогда она обняла его, и ее ладони чуть заметно дрожали, словно она хотела удержать его, не пустить. (Он не простился, не поцеловал ее, когда уходил из Энкрусихады. Сейчас он вспомнил. Даже не сказал «до свидания», или «я к тебе вернусь», или «я не вернусь». Ушел — и все, ничего ей не сказал, хотя и слышал ее зов, когда она стучала палкой.) Теперь он так не мог. Тогда он знал, что они увидятся. Теперь он не знал ничего. Уже давно они ничего не знали, с головой ушли в ненависть, в жажду справедливости, в надежду. (Город понемногу наполнялся безвестными до того людьми, — как муравьи, заполонили они и порт, и китайский квартал. И, прижимая к себе Веронику, он вспомнил землистый, глинистый пригорок в Бордете, где строились корпуса с маленькими окошками — сухие и пыльные, похожие на пещеры за Энкрусихадой, где жили летучие мыши. Это она так сказала. Он вспомнил.) Большое зловещее пятно расплывалось по городу. Они с Вероникой оказались в его центре. (Голодные волки спускались зимой с гор. И у них такие же были глаза.) Спускались в город из рабочих районов, спускались из предместий, от покрытых сажей мостов, где воют ночами поезда, от черных жилищ, белья, мусора, насыпей, где роются собаки и женщины с мешками за спиной. (Волки — там, в Эгросе, — голодали. Они спускались с гор.) Как всегда, он оказался в центре. Город запрудили толпы. Вероника выходила на крышу, смотрела на далекие пожары. Ничего не говорила, ни о чем не спрашивала. («Наверное, ей это чуждо. Наверное, только любовь держит ее здесь».) Она была из других. Его мучила эта мысль. Он обнял ее сильней, — может быть, хотел, чтобы она застонала. («Я никогда ничего ей не объяснял. Никогда ни о чем не спрашивал. Я говорил, а она подчинялась, слушалась, делала то, что я хотел. Может, и она хотела того же. Я не спрашивал. Не знаю, считает ли она, что я прав. Может, для нее все правы. Я не знаю, я так и не потрудился узнать».) Но Вероника была здесь, с ним, в узкой комнате, а со двора в окно сочился запоздалый свет. Она стояла здесь душным утром и знала, куда он идет. Знала или догадывалась. Он не объяснял. (Как мог он сказать: «В десант на Майорку»?) Она знала одно: он уходит. Должен уйти. Как ушел Энрике. Ведь и Мария не знала, вернется ли Энрике к вечеру. («Нас жизнь загнала сюда. Выбора у нас нет».) Конечно, у нее жизнь могла быть совсем
В конце улицы — казарма. Беспорядок, сутолока. Потрепанная форма цвета хаки, фляжка, алюминиевая кружка. Шлемов не хватало, их разобрали сразу. Небо было чистое, ясное. Пахло дегтем.
Прошел день. Беспорядок и сутолока не улеглись. Однако он был тут, наконец тут. В самой гуще тех, с кем заключил молчаливый уговор в жаркие ночи Энкрусихады. Тех, кто иссушил его плоть и воспламенил его душу. Он был с ними, как поклялся. Ни с того ни с сего Даниэль улыбнулся, печально и спокойно.
Даниэль Корво поднял голову. Спокойное, тяжелое солнце смотрело на него. Раскаленное, круглое, как огромный зрачок. То самое солнце, прежнее. То же самое солнце, по чьей вине клубятся серые облака у самой дороги и превращается в пыль топкая грязь оврагов. «То же самое, что тогда». Даниэль дивился солнцу, как ребенок.
Все еще стоял зной, палило солнце, когда пришел невысокий, нервный, суровый человек. Социалист, из унтер-офицеров. Его послал капитан Аркос. Он сразу же выбрал Даниэля, тот составлял с ним списки и помогал наводить порядок. Все это было для него новым, странным. Его записали в отряд. Комиссар был из рабочих, круглолицый, веселый, с черными усиками, в расстегнутой рубахе. Ему нравилось выставлять напоказ темную, сильную, волосатую грудь. Свою мальчишескую силу, мальчишескую радость, мальчишескую злость. Наверное, и на смерть он пошел бы просто, по-мальчишески. «Да, будет потеха», — говорил он. Он только и думал, как они устроят «заваруху» на Майорке, словно собирался на пикник.
Там, в открытом море, стояло судно. Пароход Средиземноморской компании. Даниэль увидел огромное, неподвижное брюхо парохода. Оно поразило его, испугало и до сих пор стоит перед глазами.
Даниэль Корво посмотрел на вершины гор. Горы окружали долину далекой цепью, и казалось, что им нет числа. Из леса шло горячее дыханье земли, дыханье корней. Листья розовели под солнцем. «И с водой тут плохо. Как будто и нету моря. Как будто земля и скалы высосали его».
А внизу была Долина Камней — он не видел ее, он знал — и лагерь. И еще, на том берегу, жили в лачугах женщины. Теперь, наверное, там солнце нечет вовсю и блестит мелкая река, как полоска фольги. «А женщины потеют, дремлют». Был душный час, когда жужжат мухи в камышовых и жестяных лачугах, крытых просмоленной бумагой. «В этот странный час женщины дремлют или думают. Да, только в такое время они и могут посидеть спокойно. Подопрут щеку рукой, сядут на пол, локоть — на коленке. Я-то их видел. Так сидят женщины, когда думают».
Солнце стояло низко, когда в таверну вошел Эррера и посмотрел на Даниэля Корво. Они и сами не заметили, как оказались за одним столиком. Эладио, надзиратель, угодливо подсел к ним. Разговор зашел о войне. Все о том же, о войне. Как будто с тех пор нету других тем. Как будто не о чем говорить, кроме войны. Даниэль поднял голову, посмотрел. Этот надзиратель давно простился с молодостью. Он говорил о войне, как о настоящем, как о чем-то обычном, бытовом. А война кончилась девять лет назад. Девять лет. Диего Эррера поднял стакан, поднес к губам. Хозяйская дочка включила радио на полную мощность, и сбивчивая мелодия заглушила голоса. Приемник был коричневый, бакелитовый, блестели зеленые и красные огоньки, раздавались разряды помех, все было пропитано густым винным духом и солнечным светом, входившим в узкие окна. Мелодия росла, крепла, как ветер. Диего Эррера держал стакан у губ. Кровавое вино переливалось, розовые отсветы отражались в его глазах. Он говорил о войне. «Это было на фронте Эбро…» Диего Эррера говорил медленно. Его лоб, его седые, прилипшие к вискам волосы вспыхивали странным блеском. Даниэль смотрел ему в лицо, словно не было в мире ничего, кроме голоса Диего Эрреры. (Может, хозяйская дочка взглянула на него и подумала: «У этого Корво не все дома».) Но, как ни странно, Даниэль произнес:
— Я тоже там был.
Эррера замолчал и повернулся к нему. Оба сидели спокойно, держали стаканы.
Диего Эррера поднял свой.
— За Эбро, — сказал он.
Даниэль выпил залпом. Взял ягдташ и вышел, не прощаясь, а вдогонку летела дурацкая музыка.
Эррера подошел к дверям со стаканом в руке, словно хотел позвать его. Близорукие глаза щурились на свету.
Глаза седьмая
Он пошел вниз, в Долину Камней. Шел уверенно. И все-таки, когда дошел, подумал: «Сам не знаю, как я сюда попал».
Приближался вечер. Даниэль шел долго, очень долго. Медленная боль поднималась по спине, от поясницы кверху. Впереди, на площадке, обнесенной забором, стоял серый и тихий барак. Даниэль пошел медленней, словно был уверен, что его ждут.
У реки он увидел Диего Эрреру. Как всегда, он ехал верхом. Даниэль остановился. Диего спрыгнул на землю и подошел к нему.
— Добрый вечер, мой друг, — сказал он.
На площадке, перед бараком, было трое заключенных. Двое — пожилые; у одного из них — рука в лубке, на перевязи. Третий — совсем мальчишка — прислонился спиной к забору. Все без курток. Самый старый сидит на заборе (лицо у него серое, цвета пыли) и смотрит, как второй таскает здоровой рукой воду из реки. У мальчишки правая нога обмотана грязным, заскорузлым от крови бинтом.
— Почему они не работают? — спросил Даниэль. Надо было как-то начать разговор.
— У старика жар, — сказал Эррера. — У него вечно жар, у бедняги.