Мертвые
Шрифт:
Вынужденно и без особой охоты он все же – после того как некоторое время пребывал в подвешенном состоянии между сном и нашим миром (и потребность помочиться стала чересчур сильной) – отправился во тьме к уборной. Он – после того как, двигаясь на ощупь, преодолел короткий, выложенный теплыми половицами коридор, навигация по которому была вообще возможна лишь благодаря шумному дыханию крестьян, – уселся на деревянный ящик и стал прислушиваться к дождевым каплям, которые там, снаружи, осторожно соскальзывали с листьев растущих перед сёдзи деревьев. Он подавил в себе желание засвистеть, или, может, с его вытянутых в трубочку губ все-таки сорвался один-единственный опрометчивый звук.
Утром, кое-как подкрепившись неудовлетворительным завтраком,
14
Об интернате, куда отправили Масахико Амакасу, рассказывали, что он – один из лучших в стране. Не особенно примечательные, оплетенные плющом темно-красные кирпичные здания жались к лесному массиву, было там и маленькое мутное озерцо, или пруд, на котором, начиная с марта, ученики, в порядке спортивного состязания, пускали плавать пестро раскрашенные деревянные модели парусников, похожие на дневные грезы; и там же, в некотором отдалении, мягко и маняще высился красивый холм, карабканье на который относилось к самым первым занятиям новичков.
Масахико делил комнату с семью другими мальчиками, которые уже в первый вечер прибытия схватили его и крепко держали, пока двое парней со смехом опорожняли принесенный им клетчатый чемодан, подняв его, в открытом виде, и перевернув, чтобы вывалить содержимое на пол: немецкие книги, льняные салфетки, которые дала ему с собой мать, нотные листы, микроскоп, набор палочек для еды из тисовой древесины, плитку шоколада, бронзового Будду и плюшевого мишку, на которого они тотчас набросились, чтобы с избыточной жестокостью оторвать ему руки и ноги и выдрать пуговичные глаза, укрепленные матерью с помощью иголки и нитки.
Масахико не кричал и не плакал, он становился все более замкнутым и молчаливым, вообще больше не разговаривал, за исключением тех случаев, когда на уроке учитель задавал ему вопрос или просил прочитать что-нибудь наизусть; у него не было друзей, но зато он запомнил вожака тех мальчишек, что уничтожили его плюшевого мишку, и много месяцев спустя, когда тот уже и не помнил об этом случае, хитростью заманил его в граничащий со школьным участком лес.
Там этого проблематичного юнца – после того как он целых двенадцать часов отсутствовал в интернате и начальство уже было близко к тому, чтобы вызвать полицию, – в конце концов и нашли: привязанным спиной к дереву, без каких-либо телесных повреждений, однако в высшей степени испуганного и не способного рассказать, что с ним произошло или кто его здесь привязал.
После этот юнец страдал от отвратительных кошмаров, кричал во сне так громко и страшно, что учителям приходилось раз по двенадцать за ночь наведываться к нему, и через считанные дни его временно освободили от школы, а позже родители вообще забрали его из интерната, и ближайшие годы своей жизни он провел в лечебнице для нервнобольных детей в окрестностях Осаки – в звукоизолированной, выкрашенной светло-зеленой краской одноместной палате.
Наказания, которые им назначали в школе за малейшую провинность, едва ли можно превзойти в плане изобретательности и сопутствующего ей тупоумия. Школьникам приходилось с полчетвертого утра таскать точно установленное число кирпичей вверх по крутому склону и опять вниз, каждый раз по два кирпича – за самую малую провинность; по четыре и больше – когда, например, одна пуговица на форменном пиджаке не была должным образом застегнута или белые перчатки на кончиках пальцев оказывались запачканными; или, например – если ты повстречался на гравийной дорожке со старшим учеником и недостаточно быстро сорвал с головы фуражку, – ну и так далее. До двенадцати кирпичей могли нагрузить на ученика, а потом совершался переход к более тяжелому виду наказания: если, например, провинившийся заслуживал тринадцать или более кирпичей, то его били эластичной свистящей розгой по раскрытой, предварительно натертой солью ладони.
Никому, однако, не пришло в голову, что, может, именно тихий Масахико запугал того мальчика, – так что наказан он не был; тем не менее, в столь чреватой слухами и лживыми измышлениями атмосфере интерната стали распространяться кое-какие предположения, и другие дети и даже преподаватели начали избегать его общества, будто он неизлечимо болен или будто всюду таскает за собой какую-то отвратительную тень.
15
Только учитель немецкого господин Кикучи, который вообще больше не был уверен, продолжает ли он работать на немецкую разведывательную службу – поскольку отчеты об умонастроениях и обстоятельствах жизни его соотечественников, которые он много лет составлял и направлял в немецкое посольство, не вызывали никакой реакции и никаких комментариев, – нашел подход к юному Масахико и распознал в нем феноменального гения.
Кикучи до Первой мировой войны, еще будучи молодым человеком, выступал как балетный танцовщик в Вене, в гастрольной труппе Мишеля Фокина; теперь, вернувшись на родину и имея за плечами богатый опыт освободительных мужских спортивных практик в Центральной Европе, он преподавал немецкий язык молодым представителям японской элиты – юнцам испорченным, на его взгляд, обладающим в своем большинстве весьма посредственными способностями и болезненно склонным к конформизму.
Как бы то ни было, письма его отнюдь не игнорировались, а внимательно прочитывались, причем не кем иным, как самим Вильгельмом Зольфом, тогдашним послом Германской империи в Японии; и когда в этих отчетах все чаще стал упоминаться высокоинтеллигентный мальчик, который не только с исключительным совершенством говорит и читает по-немецки, но и, ощущая себя принадлежащим к немецкому культурному кругу, с радостью и жадностью к знаниям изучает санскрит, индолог Зольф распорядился (это был самый первый резонанс, полученный господином Кикучи от немцев), чтобы об этом юном мотыльке, уж пожалуйста, позаботились, чтобы ему оказали дружескую поддержку, ведь порой благожелательного воздействия одного-единственного взрослого человека хватает, чтобы помочь детской душе расцвести. Кикучи, правда, и без всяких указаний не занимался бы с такой охотой ничем иным.
Зольф, сверх того, в один из свободных дней приехал в окрестности интерната, чтобы тайком понаблюдать за юным Масахико – с парковой скамьи, во время прогулки мальчика в город, совершаемой под присмотром учителя Кикучи. Пока солнечные лучи бросали веселые световые кляксы на газон парка, Зольф для видимости скармливал содержимое бумажного кулька – льняное семя – ватаге белок, которые сперва робко, а потом все бойчее оприходовали столь беспечно роняемые под скамью зерна, в то время как блуждающие глаза посла, спрятанные за солнечными очками, следили за мальчиком там напротив, который, хотя внешне лишь незначительно отличался от других японских подростков, но все же, резво играя с учителем Кикучи в бадминтон, отчасти проявил свой необычный характер, что произвело на дипломата глубочайшее впечатление.
Зольф предпочел проигнорировать то обстоятельство, что прыгающий за воланом учитель Кикучи совершенно очевидно влюблен, зато отметил действенность обольщающих приемов, которыми пользуется Масахико, чтобы, так сказать, поддерживать воодушевление седовласого мужа. Эластичная хореография игры была шедевром манипуляции: если учитель держался чересчур сдержанно, то мальчишка, возвращая волан, как бы случайно задевал партнера рукой; если же тот переходил в атаку, он падал навзничь и увлекал запыхавшегося Кикучи за собой в шелковистую траву.
Игра вакасюдо – то есть старая традиция поведения красивого молодого человека, бисёнэна, проявляющего послушание по отношению к учителю, – инсценировалась здесь безупречно, и наблюдение за ней наполняло Зольфа приятным трепетом и пониманием того, что вот этому мальчику определенно стоит протежировать, его нужно, так сказать, инструментализировать: с целью последовательного культивирования агента, который еще и десятилетия спустя, даже после его, Зольфа, смерти, будет доказывать свою чрезвычайную полезность.