Мертвые
Шрифт:
После полудня Эмиль, лежа навзничь на шелковой родительской софе, подкладывал себе под голову подушку и мог часами рассматривать формирующиеся за окном нагромождения облаков; он засыпал, просыпался снова через пару секунд, которые в действительности оказывались шестью часами, и в этом промежуточном мире узнал о своем особом даре: проклясть кого-то, но только один-единственный раз за всю жизнь, – так, чтобы это проклятье стопроцентно исполнилось.
И еще, пока он так лежал, он обнаружил – на среднем отдалении или еще дальше – одно совершенно особенное дерево, которое позже, на протяжении жизни, ему предстояло видеть вновь и вновь; он потом находил его не только в Швейцарии, но и на немецком побережье
Когда однажды он раньше, чем планировалось, вернулся со школьной экскурсии – детей возили к Свято-Беатовым пещерам на Тунском озере, к тому месту, где, согласно преданию, этот монах-отшельник громко провозглашенной молитвой заставил некоего красного дракона убраться вниз, в озеро, – клетка Себастьяна оказалась пустой.
Эмиль, всхлипывая, пробежал по саду, выкликая имя своего зайца, затем обыскал сперва весь дом, потом – маленькую улочку, по дуге впадающую в другую, побольше; а когда он начал изготавливать объявления с поспешно, но тщательно нарисованными на них кроликами, которые собирался расклеить по соседству, появилась мать и тихо сказала ему: мол, доктор Нэгели схватил зайца за уши и отнес соседям, простой крестьянской семье, которая еще в тот же вечер убила животное и содрала с него белую шкурку, ну и что тут такого, этот заяц ведь все равно только кусал его, нельзя было ни поиграть с ним, ни его покормить, поэтому так, как получилось, все же лучше, и нечего Эмилю смотреть на нее столь печально.
Нэгели сидел в поезде; воспоминание о Себастьяне, в которое он вдруг провалился, длилось не дольше секунды, он вздрогнул, снаружи тянулся мимо окна не поддающийся определению весенний ландшафт, и в этот момент он снова услышал свою мать, которая рассказывала ему – через посредство телефонной трубки, будто обволакивающей голос слоем ватина, – что двоюродную бабушку всегда приходилось держать запертой вне дома, потому что она так сильно кашляла, что никто бы этого шума не выдержал. И зимой и летом бабушке приходилось спать в амбаре, у нее был, наверное, коклюш или туберкулез, и в какой-то момент, не вынеся одиночества, она бритвенным ножом перерезала себе горло. Но как вообще можно жить с этим, спросил он свою мать по телефону, и ему было сказано, что так уж оно получилось. В некоторые моменты у него кусок застревал в горле, стоило ему задуматься о безжалостности и жестокости его семьи.
13
Много месяцев спустя, когда он уже давно был в Японии, Нэгели – после увлекательного, но и очевидно изнурительного странствия, которое влекло его сперва мимо зеленых, покрытых молодыми всходами рисовых террас, потом по безлюдным, темно-пожухлым холмам, – вдруг, в конце мягко поднимающейся вверх тропы, уже почти полностью вернувшейся под власть природы, увидел перед собой деревянную хижину, само положение которой в ландшафте погрузило его в состояние невыразимо глубокого восприятия совершенной гармонии.
Сосновые леса оставляли свободным мягко зазубренный хребет, наполовину скрытые от взгляда отроги которого терялись в бесконечности, в обусловленной наземным туманом нечеткости очертаний, как если бы они были вырезаны из покрытой пестрыми рисунками прозрачной бумаги. Хижина, которая располагалась в некотором отдалении от Нэгели – впереди и чуть ниже, – казалась совсем хрупкой, обмазанные глиной стены были возведены кое-как.
Он осторожно приблизился к этому жилищу и ногтями робко постучал в дверь. Ни один японец, как ему объяснили позже, так бы не сделал: ведь только лисы, эти вредоносные воплощения коварства, тихо постучали бы хвостом, если бы хотели, чтобы их впустили, – человек же хлопнул бы в ладоши.
Крестьяне поэтому выглянули в маленький потайной глазок и крикнули чужаку, чтобы он вошел, Нэгели отодвинул в сторону фусума и поклонился (при этом очки едва не слетели у него с носа); он увидел глиняные чашки с рисом, чай, маринованные огурцы, луковицы, редьку – для мяса хозяева, очевидно, были слишком бедны; какой же роскошной показалась ему неприхотливость этих людей, которые работали и жили в уединенности, вдалеке от всех современных удобств, таких как электрический свет, ватерклозет и тому подобное.
Хотя он действительно очень ограниченно владел японским (знал десять или, может, пятнадцать слов, которые произносил со швейцарским гуттуральным акцентом), зато начал с одобрительными жестами испытующе вертеть и наклонять в тусклом сиянии свечи чайные чашки – как будто он, светловолосый гайдзин, мог по тому, как сделаны эти сосуды, догадаться о многовековой истории породившей их изысканной культуры, – и когда один из стариков, улыбаясь, налил ему чаю, он, наклонившись к нему, осторожно принял чашку обеими руками. Какая трогательная разница, по сравнению с простыми людьми у него на родине, подумалось ему. Японцы казались насквозь проникнутыми бытием, ощущением сиюминутности Универсума.
И вот, пока он пил чай, а атмосфера в помещении становилась все более созерцательной, ему вдруг вспомнилось одно обстоятельство: что, когда он был мальчиком, отец часто посылал его в крестьянские семьи, в горы, во французские окрестности Берна, в Ружмон, Шато д’Экс и дальше, вплоть до Грюйера, на позднелетние луга и горные пастбища, чтобы он помогал на сборе урожая, – это были те же крестьяне, которых отец когда-то забалтывал, убеждая продать ему столетнего возраста резные или пестро раскрашенные деревянные балки, чтобы после перепродать их антикварам в Берне, в пятьдесят раз дороже.
Те сельские жители были грубыми и уродливыми, их руки – в шрамах и мелких порезах, напоминающих о длившемся много десятилетий крестьянском труде; в их темных, пыльных комнатах пахло теплой живностью, вареным окороком и парным молоком; их козы спали вместе с ними в жилой комнате; их речь отличалась тупоумием и приземленностью.
Маленький мальчик боялся их непосредственных, гадких манер: того, как они хлопали друг друга по плечу, и тупо напивались, и из-за этого погружались в угрюмое, часто длящееся часами молчание; он чувствовал: они тоже ему не доверяют, однако таинственный пакт между ними и его отцом, касающийся деревянных балок, должен быть соблюден, даже если для крестьян мальчик – скорее обуза, сам же он испытывает к ним отвращение.
По ночам он натягивал клетчатое, превратившееся в лохмотья, пахнущее прогорклым окороком одеяло до самого лба, страстно надеясь, что никто не станет его искать. Часто ему хотелось – это было одним из сокровеннейших желаний его детства – выкопать для себя нору, темную яму, в земляном мраке которой он мог бы спрятаться от мира.
Но теперь, в хрупком уюте этой японской крестьянской горницы, он воспринимал непритязательную простоту ее обитателей как магическую оболочку, в которой можно устроиться и обрести защиту. Для него без единого слова разложили обычный тюфяк и знаками дали понять, что теперь, мол, лучше быстро заснуть, потому что в лесу вокруг хижины бродят жуткие существа, призраки и ведьмы, волосатые и с коварным взглядом, и ночью он не должен вслушиваться в какие бы то ни было звуки, а главное – уж пожалуйста, ни при каких обстоятельствах не должен ночью свистеть.