Мёртвый хватает живого
Шрифт:
Вопреки!
Владимир Анатольевич не мог бы, не имел бы права произнести этого слова — «вопреки», не мог бы гордиться своею жизнью, не создай он пентаксин. Не создай он того, к чему шёл всему и всем назло — и в Дмитрове-36, сотрудники которого с годами стали считать его занудой, «упрямым ослом», «блатным» в науке (додумались и до того, что он родственник Ельцина) и сумасшедшим, и в тюменском подвале, где, казалось, шансов что-то создать у него просто не было, — нет, без пентаксина он бы не мог гордиться своей особенной приспособленческой дорогой.
И не мог бы быть счастлив.
Пентаксин версии N69 был последней жирной точкой на его жизненном пути. И весь его путь уплотнился до этой цели-точки. С неё же начнётся и его новый жизненный путь. И новый виток человеческой цивилизации! И его начнёт он, Владимир Таволга. («Строить его будешь ты один»). Он, Володька, которого избивал отчим и которого лупили одноклассники. Которого порицала Клавдия Олеговна. И которого сторонились девчонки в школе, считая, что он неудачник или что у него «не все дома», раз любит, когда его мордуют. И те девчонки, говорил себе Володя, которые думают про него как про неудачника и не верят в него, и не нужны ему. Пусть себе живут как все. С парнями, которые живут как все! (И между прочим, пусть будут счастливы, добавлял сейчас Владимир Анатольевич. Ему было странно осознавать, что все эти девчонки и мальчишки стали такими же старыми, как он).
Девчонки! Володя мечтал о них — и злился на них. Девчонки не умеют заглядывать вперёд, не умеют ждать и, следовательно, не умеют жить.
И он таки цапнул с этого горизонта. В 1992-м. Все вокруг него жили как все, а он жил как он. И он цапнул. «Я президент страны, а ты вирусный король». Это сказал ему Ельцин. Владимир Анатольевич создал пентавирус. По сути, игрушечный вирус. Вирус, не успевавший сделать своё чёрное дело. Вирус, инактивирующийся в считанные секунды, так что применение его было невозможно. Нужна была оболочка, предохраняющая вирус от быстрого распада и позволяющая ему начать абсорбцию, а затем осуществить воспроизводство, чтобы далее получить полный контроль над организмом (весь этот процесс теоретически должен быть очень быстрым, занимал от 10 до 100 минут). Дополнительная защитная оболочка искусственного вируса, по теории Таволги, должна быть газовой (органической). Газ был нужен и для того, чтобы вирус мог распространяться в воздушной и водной среде. Одним махом двух зайцев убивахом! Доктору нужно было лишь найти оптимальную формулу пентаксина, сохраняющую вирус не менее шести часов. Разработка версий газа, как ему поначалу казалось, — дело каких-то двух-трёх лет. Пока же у него был не вирус, а обещание вируса. Но разве Ельцин и его реформаторы в 92-м и 93-м не обещали с трибун и экранов? В то время все жили верой в обещания. И Владимир Анатольевич, из коммунистов сделавшийся беспартийным, не пожелавший членствовать в КПРФ, незаметно стал отождествлять светлое будущее не с высокой сознательностью людей (он не находил ей подтверждения), но с наукой. А точнее — с пентавирусом. «Я стану учёным, и изменю мир». — «Ты будешь счастливым, сынок. Я вижу это. Умирающие люди многое видят».
В 1993-м, когда его, доктора Таволгу, заметил Борис Ельцин, подал ему руку, пожал её крепко, как бы приглашая ещё дальше за научный горизонт, дал ему институт в Подмосковье и четырёхкомнатную квартиру в Москве, Владимир Анатольевич незаметно для себя очутился в том самом мире, где все живут как все. И впервые он не возражал этому миру, полагая, будто это не он втёрся в жизнь всех, а мир вокруг стал жить как он, подражать ему, равняться на него, идти за ним.
Его, уже не первой молодости, полюбили и девчонки — в лице Клары. О, Клара!.. Он думал, она — как он, ей нравится всё то, что делает он, и она гордится тем, какой у неё муж. Он верил (внушил себе и верил): Клара отличается от всех прочих девчонок умением ждать, ангельским терпением, умом и той особой, редчайшей у женщин (откуда бы ему так хорошо знать женщин?) интуицией, которую можно бы назвать прогностическим чутьём. Но именно Клара — а он, одурманенный жизнью среди всех, понял это лишь к 2000-му году, — была совершенным повторением тех классических девчонок, что не умеют ждать, не желают знать, каких жертв требует наука, и хотят всё сегодня, а не завтра. И если и выказывают ангельское терпение, то лишь ради выгод его демонстрации.
При Ельцине, когда Таволга возглавлял целый институт в Дмитрове-36, имевший солидный бюджет и секретный статус, Клара называла его «особенным», «великим» и «её учёным». Это помимо «милого», «любимого» и «замечательного». И так было почти семь лет. И было бы и дальше, и он бы не усомнился в любви Клары, — он словно не замечал отлетающих назад лет, — не изменись настроение Президента.
В конце 1999 года, собираясь отказаться от президентства, Борис Николаевич приказал пентаксиновую лабораторию перевести в Сибирь и урезать ей бюджет. Владимир Анатольевич в тот день в Кремле чувствовал себя как школьник. Стоящий перед Клавдией Олеговной. И Клавдия Олеговна будто бы торжествовала… Нет, настоящая Клавдия Олеговна бы не торжествовала. Она бы сочувствовала. Русские люди любят и умеют жалеть. Сегодня жалеем Ординарцева, завтра — Таволгу.
Ельцин одновременно разочаровался в мистике и утратил веру в русских химиков и вирусологов. Ему, думал доктор, хочется летать на футбольные матчи в Европу, а не планировать тотальную войну. К тому же американцы искренне полюбили русских. Большую любовь к русскому находчивому народу подтверждали сказки о русской мафии — так же, как популярность книг Марио Пьюзо и одноимённых голливудских фильмов доказывали великую американскую любовь к итальянцам. Ельцин не верил в пентавирус — и вирус не был ему нужен.
Ему, доктору Таволге, лишь казалось, что люди желают светлого будущего. Оно никому не нужно, кроме него. Люди в России попробовали меньше за один век царизм, военный коммунизм, социализм, развитой социализм и рыночную демократию. И нигде не обнаружили светлого будущего. Значит, его не существует, а есть только тёмное настоящее. И тёмное прошлое. Это он, Владимир Анатольевич Таволга, желал светлого будущего для людей. Для людей, но без участия людей. Как декабристы: для народа, но без народа. Он начал это понимать в 2000-м году. Или позднее? Точно ему не вспомнить. Последние годы он только и жил мыслью о преображении человечества.
В Тюмени под институт отвели старое, сталинских времён, двухэтажное здание в заречной части города, по улице 2-й Луговой, номер 20 «А»: дом из оштукатуренного бруска, с печным отоплением и удобствами во дворе. С четырьмя квартирами и подвалом. Квартиры находились в муниципальной собственности, а последний жилец дома умер прошлой осенью. Владимир Анатольевич, впервые увидев здание «Сибирского института промышленной очистки воздуха» и поднявшись на второй этаж по дощатой, давно не крашенной скрипучей лестнице, прослезился — и поклялся во что бы то ни стало найти чудесную формулу пентаксина.
Вопреки!
Так окончилась его московская карьера. Наука же его только начиналась. Он сказал это Кларе, а та посмотрела на него изумлённо. Словно с ней заговорило привидение. «Ты ещё здесь?» Да, она сказала ему эту вульгарщину. «Собрался ехать — и езжай в свою тундру. Я и девочки… Мы с тобой не поедем. Ты, конечно, вообразил себе Бог знает что. — Она улыбнулась. — Но пора бы уже тебе перестать мешать воображение с реальностью».
Клара развелась с ним, забрала Сашу и Женю. Да что это: забрала!.. Он, доктор наук, должен быть точен не в одной науке, но и в воспоминаниях. Забрала!.. Он никогда не был подкаблучником. Он, Владимир Анатольевич Таволга, человек упорный, не сгибавшийся ни перед кем, парень из провинциального городишки, поступивший в эМГэУ и окончивший его с красным дипломом, кандидат химических наук в 24 года, кандидат биологических наук в 27, и доктор химических наук в 33, забрать бы не позволил. Он помнил, как возражал её отцу, мягким, вкрадчивым голоском советовавшему ему оставить «несостоявшийся научный институт» и «научиться проигрывать». Неужели Володя, человек такой умный, образованный, остепенённый, с двумя детьми, с красавицей женой, имеющей хорошую должность в столице, предпочтёт счастливой семейной жизни в Москве изоляцию в холодной Сибири, за 1800 километров от счастья? И неужели он, такой умный и образованный, сделает это не по приказу, которому нельзя не подчиниться, а по своей воле — напоминающей, простите, Володя, в иных случаях скорее упрямство, чем научное упорство? Владимир Анатольевич не уступил ни его вкрадчивому голосу, ни её вкрадчивому голосу, и сказал: ваш аргумент — сегодня, мой — завтра. И что такое её отец? При чём здесь он? Если Клара, Саша и Женя не хотят ехать за ним, — значит, они его не любят. Он им не нужен. «Давайте без этой вкрадчивости, без интеллигентской шелухи, — сказал он Кларе. — Попробуем начистоту. Есть в нашей семье любовь к папе — или только любовь папы к семье? И какая любовь в нашей семье больше: любовь к квартире и даче, и к Москве, — или любовь к науке?» — «В нашей семье есть только любовь к науке, — бесстрастно ответила ему Клара, глядя в зеркала трюмо. — Наш папа любит только науку и в ней себя. Так, дочки?» — «Так», — сказала Саша, а Женя промолчала. — «Они же маленькие, Клара». — «Разве может быть любовь к семье у того человека, что готов загнать семью в Сибирь и чуть ли не заковать в кандалы? Ты кого в нас видишь, жену и дочерей декабриста? Кто тебя принуждает ехать в Тюмень? Тебе предложили или ехать, или передать проект другому. Мало ли докторов наук, не пропадёт твой проект». — «Ты не учёная, и не понимаешь…» — «Мне не надо быть доктором наук, чтобы понять: счастье семьи под угрозой. И эту угроза — ты. А раз так, мой долг — избавить семью от нависшей угрозы. Сохранить то семейное счастье, вернее, ту его часть, которую я сохранить в состоянии. Да и веришь ли ты в свой проект сам? Как учёный? Ты начал его семь или восемь лет назад — и что? Пора признать поражение. Надо уметь отступать. И проигрывать. Папа прав, и ты скорее упрям, как осёл, нежели упорен как учёный. Ты хочешь во имя фантастического проекта загубить жизнь вполне реальной семьи — и лишить и самого себя и жены, и детей. Если это не упрямство, то это сумасшествие. В нашем кругу никто тебя не понимает, и это лишний раз доказывает твою неправоту». — «Клара, это пустой спор». — «Кто же тут спорит? Ты споришь сам с собой. Тебе не возражают, потому что давно приняли решение. А ты пытаешься его оспорить. Ты пытаешься вместо счастья предложить несчастье. У нас у всех — кроме тебя, потому что для тебя этого понятия почти не существует, — здесь богатая личная жизнь. Друзья. Родственники. Круг общения. Нечего презрительно усмехаться. Большинство людей живёт просто — и в этой простоте, в семейном уюте, в самом обыкновенном мещанстве, в вещах, в квартире, в машине, в польской помаде, французской бижутерии и собрании сочинений Дюма, находить счастье. Если учёные выдумывают, то обычные люди используют то, что имеется под рукой. Нельзя возражать всему миру, — а обычные люди и есть весь мир, — будучи деспотом и стуча скипетром по полу, и заставляя весь мир безоговорочно подчиняться тебе, даже в том случае, когда ты не прав и когда, в общем-то, осознаёшь свою неправоту. Ну, чего ты добьёшься своим упрямством? Признаешь, что ошибался, через 10 или 20 лет? И твоя семья, я и твои девочки, вынуждены будут ждать этого признанья неудачника 20 лет и прозябать где-то в холодной дыре, где шатаются голодные медведи и воют северные ветры? Не ты ли, мой дорогой друг, учил меня дарвинизму, не ты ли цитировал Спенсера, и не ты ли убеждал меня, что задача человека, как биологическая, так и социальная, — приспосабливаться к действительности и что в этом приспосабливании нет ни только ничего зазорного, но есть обыкновенная жизнь с её целью и её смыслом? А теперь ты вдруг начинаешь убеждать меня в обратном: перестань, милая, приспосабливаться и жить наиболее удобно, и поедем в тьмутаракань страдать, мучиться, делать детей несчастными и сами становиться ими. Где же твоя логика учёного? Где твоя логика мужчины? Где её веские аргументы против слабой, критикуемой мужчинами женской логики?» — «Клара, ты совершенно права». — «Раз права, о чём ты говоришь?» — «О том, что я сделаю своё открытие. Последние мои опыты…» — «Снова то да потому, Вова. То да потому. Замкнутый круг. И ты сам себя погоняешь на этом кругу. Ты загонишь себя, вот и всё. Но я не дам тебе загнать меня и девочек. У тебя была шикарная лаборатория, превосходные сотрудники, дорогое оборудование. У тебя было время, годы. Где то, что ты создаёшь, над чем проводишь опыты? Не там ли, где и было все эти годы — в твоём воображении? И всё бы хорошо, пока в правительстве терпели тебя и финансировали тебя, пока за твоей спиной стоял улыбающийся Президент, пока друзья нам завидовали, пока то, что ты делал в институте, соответствовало уровню московской жизни, — но теперь нет ни президентской опеки, ни института, ни оборудования, ни сотрудников, — и ты предлагаешь бросить ещё и Москву. И поселиться — девочки, слушайте внимательно, мы говорим об этом уже две недели, но папа хочет, чтобы мы ещё раз повторили пройденный материал, — в двухэтажной развалине, созревшей, видимо, для сноса: без отопления, без водопровода (то есть, Саша и Женя, у нас не будет ни горячей воды, ни даже холодной, по воду придётся бегать на улицу, до колодца или до колонки, — и так и летом, и зимой, а зимой там, в Сибири, бывает и минус сорок), без канализации (то есть в квартире не будет туалета и ванной, и душевой не будет, туалет будет во дворе, а мыться придётся в бане или в тазике), — и вместо четырёх комнат, — Клара обвела взором их квартиру, — будем довольствоваться одной. Одной, девочки! На нас четверых. А ты, Саша, ещё хотела завести сенбернара. Ньюфаундленда? Такая квартира, в которую нас зовёт папа, впору будет одному твоему сенбернару. Ньюфаундленду».
Он ничего не ответил. Помолчал. Посмотрел на Клару, с вызовом на него глядевшую, на девочек, смотревших не на него, а на диван, на котором они сидели, и теребивших пальцами бархатную бахрому. Подумал, что собирался поговорить о любви, но, кажется, о любви они всё сказали. И наедине, без девочек, Клара сказала ему про любовь то, во что он как естественник должен бы верить. Что любовь есть обыкновенная страсть, отличающаяся от страсти животной тем, что человек любит не ради одного только размножения. Но причина-то любви та же, что у страуса или бегемота. Хочется того же, чего хочет страус или бегемот. «Клара, — сказал он, — но почему же тогда ты? Почему я люблю тебя, а не твою подружку Зину или Зою?» — «Да ведь я была одной из немногих, которую ты встречал чуть не каждый день и к которой обращался за каждой мелочью. И я умела угодить тебе. Микроскоп модели К-994 английского производства? Пожалуйста. Заказать разработку контейнеров на оборонном заводе? Нет вопросов. Большой стол, метр шириною и два длиною, в твой кабинет? Импортный, лучше итальянский, вот из этого каталога?… Дорогой доктор, всё вам будет в лучшем виде. Ты так привык ко мне, что уже не мог без меня обходиться. И я, видя тебя с лучшей стороны (не семейной) и надеясь, что твоё московское положение прочно и что президент, здоровающийся с тобою за руку, продолжит тебе её подавать, ответила тебе согласием. Любовь? А разве нам плохо в постели? Разве я гуляла по тем твоим научным приятелям, что строили мне научно-любовные рожицы? Нет. И в мыслях не было. И ты не гулял, потому что я тебя полностью устраивала. Хотя… я предпочла бы, чтобы ты был более сексуален. Но я смирялась, понимая, что на первом месте у тебя — наука. Точнее, тот газ, что ты пытаешься получить. И до тех пор, пока дела в науке у тебя шли успешно — не в научном, конечно, но в материальном плане, — я прощала тебе многое и готова была поехать за тобой хоть на край света, хоть в Англию, хоть в Штаты, — оказывается, она умела уколоть, — но своим упрямством, своей научной преданностью одной-единственной идее ты уничтожил всё. Будто нельзя было придумать что-то смежное, что-то параллельное твоим исследованиям, что-то такое, что частично походило бы на прежнее, но обещало бы более быстрые результаты, и пусть тобою были бы недовольны, но тебе дали бы тебе год, два или три, и продолжали бы содержать тебя. А потом придумал бы ещё и ещё идеи, генерировал бы одну за другой, институт твой стал бы разрастаться, и уж никто бы не помнил, зачем он был создан и почему финансируется. Это и есть та наука, посредством которой учёные приспосабливаются к действительности. Что ты имеешь возразить на это?… Опасный и нежелательный момент, когда назревает неприятная перемена в жизни, надо чувствовать, и надо его предупреждать, понимаешь, милый? Ты мог бы предупредить его, но ты весь был поглощён своей научной идеей. Да что говорить: ты так ушёл в последний год в свою работу, что пропустил театральный парад Саши, а ведь она заняла первое место. О ней — ей ведь только шесть — писали в «Московском театральном вестнике». Ты читал? И ты рассуждаешь о любви? Скажи мне: зачем тебе дети? Они тебе неинтересны. Тебе скучно то, чем занята Саша, и то, о чём спрашивает меня Женя. Они должны пожертвовать всем своим будущим ради идеи, о которой ничего не знают. И жить в холодной комнате, закутавшись в шали, и пересушивать кожу у печки. И стирать бельё, наверное, у реки. В проруби, да, мой милый?… Не зови нас в концлагерь, доктор!»