Мёртвый хватает живого
Шрифт:
Доктор провёл пальцами по дерматину на двери. Задвинул выступивший гвоздик.
А ведь они пьют и потому, что научные задачи, которыми они тут занимаются, не вдохновляют их. И больше того: они не верят в тот, что делает он, Владимир Анатольевич Таволга. Причин тому две. Они живут бедно (как и он). И доктор слишком долго делает то, что должен был бы сделать давно или давно от этого отказаться. Таволга читает эту мысль в их равнодушных, буднично-безразличных взглядах. Они думают примерно так же, как думала когда-то Клара. Сделай он то, ради чего трудится без выходных и проходных, как выражается Никита, — они бы, может, получили крупные премии. Или нормальное жильё. Так они думают (он знает). В Миннауки, а, скорее, в Минобороны, им, конечно, подбросили бы что-нибудь. Оформили бы президентские гранты задним числом. Они же не о яхтах и личных самолётах мечтают. Им, жителям города, подошли бы — так же, как и ему, —
Но теперь, когда он получил то, во что они не верили, всё переменится. Голод? Холод? Комфорт? Эти понятия выветрятся из языка, превратятся в невидимую пыль, как древние камни.
Голод — ничто, холод — ничто, и арктический, и космический холод — пустяки. Смерть? И она в новом мире — ничто. «И отрёт Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».
О смерти зашла речь на юбилее Максима Алексеевича. Труповоза. Из институтских сотрудников один доктор звал начальника службы безопасности по имени-отчеству; все прочие звали его коротко: труповозом. Максим Алексеевич не обижался, и сам себя звал труповозом, а институтскую «ГАЗель»-термос — труповозкой. Сидя на диване, отпивая понемножку, глоток за глотком, из гранёного стаканчика водку — пил её как прохладительный напиток, и умел выпить такое количество, что его питие и восторгало, и пугало Владимира Анатольевича (труповоз напоминал ему бунинского Захара Воробьёва), — Максим Алексеевич стал говорить о смерти так спокойно и так увлекательно, как говорят о ней либо глубоко верующие, ожидающие воскресения и вечной загробной жизни, либо пьяные, которым так хорошо сию минуту, что совершенно безразлично завтрашнее утро, а то и весь остаток жизни, и они прямо готовы, кажется, умереть от приступа недолгого пьяного счастья.
«Я умру, — сказал Максим Алексеевич, — и ничего на планете не изменится. Да что — на планете? Завелась же дурная привычка мыслить глобально! Я умру, и в этом городе ничего не изменится. Всё будет течь дальше так же, как текло и до моей смерти. Никто и не вспомнит обо мне. Я сказал: город?… Нет, я опять беру слишком широко. Всё равно что карась судил бы о своей роли в Туре. Я умру, и на улице Второй Луговой всё останется без изменений.
«К чему вы клоните, Максим Алексеевич?» — спросила Люба.
Труповоз допил водку из стакана, лаборант подлил ему из графина.
«Спасибо, Никита. Я умру, и в нашем замечательном институте промышленной очистки воздухе всё тоже останется по-прежнему. Владимир Анатольевич будет продолжать опыты, получать очередную версию газа, вы, Любовь Михайловна, будете браковать эту версию, Валера будет ворчать из-за устаревших компьютеров, Света и Никита будут любить друг друга, а я буду лежать на кладбище, поблизости от тех, кого свёз туда на труповозке, — и кто-то другой поселится в моей квартире и будет делать ровно то же, что делал все эти годы я. Будет называться начальником службы безопасности и пополнять холодильник свежими девочками и мальчиками, и опустошать холодильник от несвежих девочек и мальчиков. Вы спрашиваете, куда я клоню, Любовь Михайловна?… Когда человек уходит, но с его уходом ничего не меняется, значит, он никому не мешал жить. Задумайтесь: жил и ушёл, и люди без него продолжают жить так же, как при нём, делают то же и так же. Будто и не было того человека. И это прекрасно! В этом — покой! В этом — тихая мирная жизнь, не отличаемая от смерти. И я пью за жизнь, незаметно переходящую в смерть».
И он выпил до дна, принял от Светы солёный огурчик на вилочке, и стал кушать его, подставив ладонь под огурчик так, чтобы на стол не капало. Но на стол капало, капало — с ладони, на которую быстро натекла огуречная лужица…
Максим Алексеевич был единственным сотрудником «тридцать шестого», пожелавшим переехать с Таволгой из Москвы в 2000-м году. В подмосковном институте он замещал начальника службы безопасности.
Жена Максима Алексеевича умерла от инфаркта (за месяц до расформирования подмосковного института), сын-строитель имел квартиру в Москве, но большую часть жизни проводил за границей: в Анголе, Вьетнаме, в ОАЭ, на Кубе, — и Максим Алексеевич, чтобы не тревожить сердце вещами жены, продал всё, кроме фотоальбомов в бархате и пожелтевших писем, и переехал вслед за Таволгой в Тюмень. «Я привык с вами работать, Владимир Анатольевич. Вы простите меня,
И Максим Алексеевич был назначен начальником службы безопасности новоиспечённого Сибирского института промышленной очистки воздуха. Будущий труповоз продал в Дмитрове свой частный дом, на деньги эти купил под Тюменью, у Андреевского озера, дачу в четыре сотки с хорошим кирпичным домиком, теплицей и бревенчатой банькой, завёз туда торфа и стал выращивать там свои любимые французские корнишоны, тёмно-красные помидоры «сахарный гигант» и розовую голландскую картошку. Первый же её урожай в сентябре он привёз в институт и распределил между всеми сотрудниками.
«Коммунизм предлагаете строить?» — Это Никита спросил у Максима Алексеевича.
«Предлагаю? Строить? — удивился Максим Алексеевич. — Этот дом — уже коммуна».
«Секретная коммуна, изолированная от вредных внешних влияний, — заметил Никита. — Всё в точности по утопическим сценариям».
Доктор решил вставить в разговор своё слово:
«С одной разницей, Никита, — сказал он, — автаркия наша условна и прозрачна. Никакого «железного занавеса» здесь нет. Ты можешь не выезжать в город, но никто тебе этого не запрещает».
«У нас самая крепкая коммуна на свете, — сказал Максим Алексеевич. — Она устоит и под внешними вредными влияниями. Чем они вреднее, тем мы закалённее».
«А это интересная мысль, Максим Алексеевич, — сказал доктор. — Об этом не думали утописты и коммунисты с их тяготением к изоляционизму, не думали, потому как не осознавали — или совсем, или отчасти — существо закона единства и борьбы противоположностей».
«Вот-вот, Владимир Анатольевич. И я говорю, что одному всю картошку не съесть».
В двухэтажном доме на Луговой Владимир Анатольевич занял последнюю, четвёртую квартиру, на втором этаже, а Максим Алексеевич — квартиру N2 на первом, под квартирой доктора, считая, что начальник службы безопасности должен жить у входа и близко к подвалу.
Доктор скоро понял: он без Максима Алексеевича как без рук.
Как только Даниил Кимович из Миннауки уехал, строительство лабораторий в подвале оказалось под угрозой. Если б не Максим Алексеевич!.. Добился бы Владимир Анатольевич того, чего он добился, без начальника службы безопасности, сказать сложно. Иногда Таволге казалось, что такие начальники службы безопасности, как Максим Алексеевич, достойны быть соавторами научных открытий и изобретений.
«Что пригорюнились, Владимир Анатольевич? Дурит нас с вами прораб. Но вы не печальтесь. Таких дурных спектаклей я много видел».
Прораб уверял Владимира Анатольевича, что в строительную смету заложено недостаточно четырёхсотого портландцемента, а Владимир Анатольевич не знал, что ему делать: Даниил Кимович, который вёл расчёты и составлял смету, был в отпуске и отдыхал на каких-то островах. А выкладки прораба (тот вооружился листами бумаги, воткнул карандаш за ухо и предлагал доктору Таволге самому пересчитать) казались Владимиру Анатольевичу убедительными. «Эти перегородки надо? Тут стену надо? А заливка пола?… Ну, а как же вы тогда хотите?…» Но начальник службы безопасности нашёл такие доводы для прораба, которые показались тому куда более убедительными, чем его собственные.