Мёртвый хватает живого
Шрифт:
«Послушайте, Владимир Анатольевич, — сказала она, войдя. — Возвращайтесь в свою квартиру».
Он попятился к креслу. Нет, нет, она не должна уйти. Да она не может: у неё контракт на три года. Да не в контракте дело. Она не может.
«А что же вы? — сказал он. — Хотите уйти? Не нравятся условия? Или я чем-то не угодил? Нелады с нашими?»
«Нравится решительно всё и нравятся решительно все. И особенно вы».
«Особенно я?»
Значит, она скажет ему то, что он боялся сказать ей. Хотел — но всё откладывал. Не желал выглядеть смешным. Да и очень уж мало они были знакомы. И кто он такой? Человек из подвала. Ничего в жизни не добившийся. Директор института, который Максим Алексеевич справедливо называет «симулякром».
«Почему бы нам не пожить
«Это вас тру… Максим Алексеевич подучил?» — спросил он только для того, чтобы не молчать.
«Нет. Не говорите того, чего не собирались говорить, Владимир Анатольевич. Просто молчите».
«Да, — согласился он и помолчал немного. — Что же мне делать?»
«Принимать моё предложение. Оно всё ещё в силе».
Он помнил, как в тот вечер закрыл кабинет, как снова открыл его, взял свой матрац и попросил подержать матрац Любовь Михайловну, и она чему-то смеялась, кажется, тому, зачем же держать матрац, надо скатать его, потом она скатала и держала матрац, а он закрыл кабинет, запер подвал, взял у неё матрац и пошёл за нею наверх. В квартиру, к которой привык, в которой стоял его книжный шкаф, а в нём собрание Чехова. В квартиру, с которой ему было жаль расставаться, в которой накопилось его прошлое. В которой он просыпался утром и говорил себе: «Вот сегодня или завтра. Вот ещё чуть-чуть надо проверить и подправить»; квартиру, в которой шли месяцы, годы, а ему всё казалось, будто он лишь вчера приехал из Подмосковья.
Фотография Клары и девочек на стене — её было видно от входа — показалась ему выцветшей. Она и была выцветшей. Даже рамка её выгорела. И, стоя на пороге комнате возле Любы, впервые Владимир Анатольевич подумал, что это чужая фотография. Осталась тут, на стене, от кого-то, кто прежде тут жил. От умершего старичка.
Он прошёл в комнату, снял фотографию, положил её на стол.
«Не нужно было», — сказала Любовь Михайловна.
«Нужно».
Комната переменилась. Нет, Любовь Михайловна не переклеила обои, не заменила старый стол, не купила новые занавески. Или покрывало на диван. Но всё как-то блестело. Казалось новым. И у печи стояла новенькая оцинкованная ванна, полная воды. Из ванны поднимался пар.
«Ванна для вас, Владимир Анатольевич. Я уже помылась, а потом нагрела воды ещё. Печь здесь хорошая. Если стесняетесь, я отвернусь. Или выйду прогуляться. А то потру вам спинку. Ототру вас от подвальной плесени».
«Нет там плесени, Любовь Михайловна, вы же знаете».
«Нет, — согласилась она. — Но мне кажется, что вам нужно что-то говорить, а не то вы убежите со своим матрацем обратно в подвал».
«Из одного только упрямства не побегу», — сказал он.
Стоя у ванны, доктор думал вовсе не о том, что ему стыдно будет раздеваться — а он собирался раздеться догола и залезть в ванну и попросить её потереть ему спинку. Да её и просить не надо: сама предложила. Нет, не о том. А о том, что жизнь его непременно переменится. Вот от Любы. Начиная с этого дня. Пентаксин? Он добьётся здесь своего. Будет у него пентаксин. Он по-прежнему полон сил и упорства.
Ему не верят? В нём сомневаются? Что ж, это лишь сделает его упрямее! Он упрямый осёл?… О да! Просто в последние годы он позабыл об этом. А не надо забывать! Владимир Анатольевич уже давно, давно чувствовал, что его переселение в подвал сотрудники восприняли как последний шаг в тот научный и жизненный тупик, куда, по их тайному или явному мнению, доктор-директор шёл многие годы. И вот Люба спустилась за ним в подвал и вывела на свет.
Они легли спать вместе. А наутро уже не понимали, как могли обходиться друг без друга. Месяц или два спустя им казалось, что они влюблены с самого детства. И через год, и два, и три они не надоели друг другу. Они никогда не вспоминали, как были счастливы в
Они работали — и доктор признавался Любе, что утратил веру и в себя, и в газ, и живёт уже большей частью по инерции, и работает уже из-за одного упрямства, из-за того, которое многие сотрудники Дмитрова-36 и его бывшая жена считали «ослиным». «Я знаю, куда нам двигаться с пентаксином. Я шёл в неверном направлении. Я добавлял, а надо было отнимать. Молекула разрушается вот здесь и здесь, и атомарное прибавление ничего не даёт. Это словно пытаться построить баррикаду повыше и потолще против ядерной ракеты. Я закоснел в своих исследованиях. Я стал вариться в собственному соку. Заплесневел? Вот именно. Ты дала мне энергию. Ты направила меня в другую сторону — от неудачи к открытию. Теперь у меня нет сомнений. Я чувствую себя на двадцать лет моложе. Некоторые верят в то, что женщина губит мужчину, лишает его творческих сил. И в пример приводят Пушкина. Люди слишком много обобщают, выводя от нескольких глупых примеров целые теории. Слишком мало анализа и чересчур много синтеза, вот в чём беда двадцать первого века. Да, надо отнимать. Смотри». — И он рассказывал Любе о том, как предполагает перестроить формулу пентаксина. Она кивала и говорила, как будет вести себя вирус в новой оболочке, и он начинал возражать, и она приводила контраргументы. Из любовников и друзей они превращались в учёных. Но в единомышленников ли?
Было, было у них маленькое недоразумение.
В самом начале. Когда она получила допуск и подписала контракт.
Люба не спрашивала, зачем нужен пентаксин. Дополнительная защитная оболочка для вируса, что тут непонятного. Органическая. Но вот зачем — пентавирус?… Доктор уже и сам стал забывать, с какой целью создавал пентавирус. Нет, цель, конечно, ясна — цель учёного: создать, открыть, исследовать, получать, делать пробы, — а там, у Миннауки, у правительства, у военных, начинается своя цель. Не его. Цель не открытия, но применения. Тотальная война? Вселенская катастрофа? Конец человечества? Новая, невиданная доселе диктатура? Нет, всё не то. Они не сумеют. Он не думал, что тотальная война при удачном завершении разработок осуществима. Хотя многое, многое должно произойти… Но нет, не война. Да и не хотелось ему на эту тему думать. Таволгу, упрямо идущего к своей цели, занимал газ. Ничего более. Он столько лет занимался пентаксином — что он создаст его. Не имеет значенья, что дальше последует. Во всяком случае, у него, у создателя, будет время подумать, что последует. Газ, если он только создаст его, будет у первого у него. А не у военного или научного ведомства.
Люба спросила, зачем нужен пентавирус, могущий переменить структуру биологического объекта со структурой человеческой ДНК настолько, что в итоге получится биологический носитель вируса с совершенно иными свойствами. Словно и не человек уже. «До подписания контракта ты не мог мне сказать. Теперь — можешь».
Он слышал в её вопросе любопытство. И желание правды. И ещё какое-то желание, не мог понять, какое. Может быть, желание полной открытости между ними. Желание того, чтобы между ними не было административного.
«Я скажу тебе, Люба. Я создал вирус в девяносто втором. Зачем? Я думал о бессмертии. Мой отец умер, когда я был мальчишкой. И я думал, чтобы в мире не было боли. Я хотел, чтобы люди стали лучше. Ты думаешь о биологической войне? О том, что страна пойдёт на страну, континент на континент? Что заваруху начнёт тот, у кого будет новый вирус? Это вряд ли. Если создать оболочку и выпустить вирус на волю, мир переменится. Война станет уделом прошлых веков и тысячелетий».
«Это твоя мечта, Володя. Но тебе дали целый институт. И тут у тебя есть подвал. Тебя, по-моему, не списали ещё в металлолом. А это значит, что кое-кто рассчитывает на кое-что».