Мёртвый хватает живого
Шрифт:
А что — с «палкой»?! Рядом хлопнули ещё два выстрела. Кулёмыч отстреливался. Из «Вольво» вылезло целых пятеро, все белые, и двое из них лежали неподвижно, а трое наседали на старлея. И лежал на снегу дружище-капралище Поволяйкин. Лежал в такой позе, в какой лежат только мёртвые.
Константин вскочил. Рука его горела так, будто к ней привязали раскалённую сковороду. Голова кружилась. «А у меня кровь течёт… сильно».
— Вам хана, белолицые гады! А тебе, дылда, хана первому!..
Белолицый водила хотел было куснуть его за горло, но Костя вставил ему пистолет между зубами, отвернулся и выстрелил.
Что-то холодное, мокрое облепило его щёку. Он отдёрнулся, как от прикосновенья чужой неласковой руки. Но ничьей руки не было, а была чужая кровь, он смазал её перчаткой, кровь попала и на руку. Кровь,
«Не такая кровь, как у меня», — подумал Костя и увидел небо. Оно кружилось низко, над самыми его глазами, и наклонялось, под разными углами, словно было стеклянной плоскостью. Это было серое, уже зимнее небо с тусклым, размытым белёсым солнечным диском. Костя лежал. С неба в Костины глаза сыпался снег. «Где моя шапка?…» Костя понял, что вот-вот потеряет сознание — от вида крови. Левая рука онемела до самого плеча. Онемение пробралось и в грудь, к сердцу. Это было приятное онемение, с бегущими крупными мурашками по коже и тоже и под кожей, где-то в сухожилиях, в жилах; глубокое, какое-то новокаиновое онемение, убирающее из руки боль, убирающее само понятие боли и воспоминание о ней.
— Женюсь на Кате. Поступлю заочно в институт ЭмВэДэ, — пробормотал Костя. — Закончу. Получу лейтенантские погоны. Деньжат поднакоплю, куплю капитанскую или майорскую должность. Ещё поднакоплю. Куплю подполковничью. Не годится отцу семейства ходить в капралах. И сын никогда не спросит, почему у мамки есть высшее образование, а у папки — нет. Будто папка глуп. А папка не глуп. Это хорошо. Всё хорошо. Никто не глуп. А теперь мне ещё лучше. Всем хорошо, все хорошие.
Он услышал, как кто-то скрипнул по снегу подошвами. Это был первый белолицый, пассажир «Жигулей», поднявшийся у дерева и направившийся к Косте. Он приволакивал простреленную ногу, но всё же ступал на неё, — и нисколько, казалось, не волновался о лёгком, пробитом двумя пулями. «Молодец! — подумал Костя. — А вот я поступил нехорошо: выстрелил в него. Больше я так не буду».
— Вы тоже хороший, — сказал Костя. — Если все люди любят друг друга, то нет ни споров, ни конфликтов. И милиция не нужна. И законы. Это так просто, а я и не догадывался. И боли нет. Давайте-ка поближе, вот так. Устраивайтесь поудобнее. Я вас люблю. И простите меня, пожалуйста. Я больше не буду…
Пассажир «Жигулей» улёгся на младшего сержанта Мальцева, рванул зубами его кадык и стал быстро есть горло; потом, выжрав горло и облившись кровью, стал хватать зубами милицейский бушлат, отвлекаясь и выплёвывая клочья синтепона; потом стал разрывать бушлат там, где были пуговицы, стаскивать с тела бушлат и впиваться зубами в обнажившуюся грудь.
Внезапно он бросил пожирать милицейское тело.
Глава тридцать первая
Минут пятнадцать у военкомата ничего особенного не происходило.
За это время я успел послушать радио, посмотреть телевизор, проверить местные сайты в Интернете (отвлекаясь на поглядыванье в окуляры «Минокса»: подполковник пощупал пульс у человека в пальто — тот, похоже, не дышал, — достал телефон и начал звонить, потом подозвал майора, посовещался с ним, потом снова звонил по сотовому, помахивая «ПээМом»).
По радио и телевизору — ничего. Музыкальный центр я настроил на местную волну, но в колонках полоскалась одна дешёвая музычка. (Всё-то у нас дешёвое, временное. И выражение появилось: «китайская экономика»). Телефоны эМЧеэС, милиции и «скорой» по-прежнему заняты: «Ждите ответа… Ждите ответа…» Без телефона и телевизора городской человек — пустое место. Ничего не знает, ничего не умеет, ничего не хочет. Вечером надо будет зайти к Снежной, если раньше ничего не выяснится. С нашими «властями» может и до завтрашнего вечера ничего не выясниться. Банально, но факт: у «властей» иные цели и занятия, не те, которые ради рекламы они декларируют с праздничными лицами, помещёнными в центр телекадра.
В Интернете — ничего из ряда вон выходящего. Про воду и тепло — тоже ноль.
И у меня — от этого ничего, от нуля, — появилось такое ощущение, что сегодня произойдёт что-то значительное, крупное. Что вот-вот какой-нибудь политик вылезет в телевизор, скажет с ядовитой улыбочкой что-то грубое и нехорошее, и начнётся война. Муж Таньки, областной чиновник, неспроста вернулся домой утром. Всех заберут в армию. И у меня будет возможность пострелять из «ПМ» и умереть на поле боя. А почему бы и не умереть? Что мне терять? Той большой жизни, о какой мечтал когда-то Костик, нет и у меня. А всё же: терять вроде бы и нечего, но я хочу иметь право распоряжаться своею жизнью сам. Чиновник с ядовитой ухмылкой — мне не указ. Уж военным-то фарисеям, с фальшивыми минами на скуластых мордах пекущимся о «благе Родины» или о «защите интересов демократии», я свою жизнь не доверю. Поберегитесь выдавать мне «ПМ», господа рыночные офицеры!
Я вернулся к биноклю. Было девять часов семнадцать минут.
Не исключено, что подполковник куда-то дозвонился. Он убрал телефон и вернулся к человеку у ограды, а майор остался возле Таньки.
Лежавший (и не дышавший) человек, словно он только и дожидался, когда к нему подойдут, открыл глаза, протянул руку и схватил подполковника за щиколотку. Подполковник пошатнулся, видимо, испугавшись и желая освободиться, — и человек в пальто взял его второй рукой за вторую щиколотку. И потянул подполковника на себя. Тот взмахнул руками, выронил пистолет и упал на спину. Человек в пальто — на лице его явственно проступили малиновые прожилки — приблизил лицо к ногам подполковника, взял одну ногу, поднял, согнул в колене и рванул зубами икру повыше носка, там, где задралась штанина. Он стал есть ногу подполковника, держа её как шашлык на шампуре. Подполковник, крича и пытаясь высвободить ногу, стал шарить по снегу в поисках пистолета, — но пистолет лежал далеко, ему не дотянуться. Снег покраснел. Подполковник наконец вырвал ногу из зубов едока, ударил целой ногой людоеда в зубы, тот проехался по снежку, ударился затылком о заборчик, но тут же стал подниматься. Подполковник (одна нога его с оголённой костью походила на протез) доковылял до пистолета, поднял его, злобно, дико посмотрел куда-то — на парня, что от угла пятиэтажки снимал на камеру мобильного, — и повернулся к человеку в пальто.
А что делал майор? О, я пожалел, что у меня не четыре глаза и не два бинокля. И не две головы, разумеется.
В оконном проёме Танькиной гостиной — видимо, в то время, пока подполковник звонил по телефону и совещался с майором, — показался… Танькин муж.
Над отливом торчала его голова — с взъерошенными, как у дикого панка, волосами, ничего общего не имеющими с прилизанной причёской уважаемого (то есть уважающего себя) чиновника (кстати говоря: на фоне этого волосяного раздрая Танька с её непричёсанными волосами выглядела высокооплачиваемой голливудской актрисой, только что покинувшей гримёрную), — с белым лбом, белыми щеками, дыркой от носа и окровавленным подбородком. Под которым кожа обрывалась — и являлся взору обнажённый позвоночный столб. Опутанный малиновыми венами и артериями. Голова чиновника, этого любителя порядка, угнетателя моей милой Таньки, поднималась в окно этакой змеёю с человеческой башкой. Картинка из комиксов-ужастиков. Позвоночник тяжело, словно бы с напряжением, изгибался, и я подумал, что у господина бюрократа шейный остеохондроз. Или Танька, в приступе не то сумасшедшей ненависти, не то необыкновенного голода, выкусила мужу пару позвонков или выволокла зубами связку мышц и сухожилий.
Но самое впечатляющее было не это, не голова, высунувшаяся из окошка на позвоночнике и неспешно поворачивающаяся — так, будто за окном спрятался кукловод, дергающий за ниточки. Не это. Самым впечатляющим было то, что от рук аккуратиста-тирана-бюрократа мало что осталось: голые кости, кое-где жалкие остатки мышц, огибаемые уцелевшими тёмно-малиновыми венами и артериями, тоже частью пропоротыми, прокушенными, оборванными и потому свисавшими на отлив и на подоконник. И вот эти открытые кости, которые муж Таньки как-то сумел выволочь и высунуть из окна, кончались целёхонькими, державшимися за подоконник кистями: с холеными пальцами, с кожей, с морщинками на сгибах. На запястьях кожа обрывалась, и выступали тонкие белые кости. Господин чиновник будто надел перчатки!