Местечковый романс
Шрифт:
– Нервы у вас, дорогая, шалят. Я выпишу вам успокоительные таблетки. Недельку придётся полежать в постели. Волноваться нельзя ни в коем случае! Ко всему, что происходит на свете, надо относиться философски. Мы при наших возможностях Господний мир к лучшему не изменим, только собственное здоровье подорвём. Как бы мы ни желали мир переделать, можем только чуточку совладать с самими собой. И запомните, пожалуйста: родители своих любимых чад получают не в вечное пользование, а только в кредит, который всегда приходится возвращать – чужой женщине, чужому мужчине, чужой стране и так далее. От того, что вы
– Спасибо, доктор, – сказала Роха, не уразумев, о каком кредите Блюменфельд говорит, и благодарно добавила: – Довид вам за ваше внимание и труд даром починит две пары ботинок.
– Это, госпожа Канович, слишком большая плата за мой визит. Я столько никогда не беру, – пробормотал доктор Блюменфельд, аккуратно сложил свои причиндалы в чемоданчик, пожелал больной здоровья, надел шляпу и откланялся.
Возвращаясь от Кремницеров, Хенка всегда навещала Роху и варила обед, который назавтра под присмотром Довида разогревали младшие – Хава и Мотл. Она ходила в бакалею за продуктами, в аптеку за лекарствами, допоздна сидела у постели, утешала больную, делилась с ней горячими местечковыми новостями и слухами.
– Тебя, Хенка, мне Сам Бог послал! – не жалела добрых слов Роха. – Но скажи, почему я такая несчастная? Почему? Двое от меня уже укатили, один, Иосиф, оказался в Калварии, в сумасшедшем доме. А ведь был такой тихий, такой хороший и ласковый… И надо же – вообразил, что он не человек, а крылатая птица, должен жить не под крышей, а на деревьях. Я к нему ездила в начале лета. Иосиф меня узнал и сказал: «Разве, мама, тебе не надоело тут жить? Давай улетим с тобой на юг, где тепло и растут пальмы. Я туда каждую осень улетаю. Как только подует северный ветер, тут же расправляю крылья – и в небо». – «Но у меня, Йоселе, нет крыльев». – «Если ты очень захочешь улететь, они у тебя вырастут».
Хенка тяжело вздохнула и прошептала:
– Мы ведь с ним одногодки и даже родились в один и тот же день.
– Господи, за что мне такие кары? – простонала Роха. – За что?
– Вам доктор запретил волноваться. Иначе вы не поправитесь. Лежите спокойно и ни о чём плохом недельку не думайте.
– Доктор запретил мне волноваться! Лучше бы он мне вообще запретил жить!
– Пожалуйста, ради всех ваших близких, успокойтесь. На Хануку вернётся Шлеймке. Будет у вас в доме настоящий помощник. От Леи и Айзика придут первые письма о том, что они хорошо устроились, что вас не забыли.
– Наверное, с три короба наплетут о своих успехах, врать они оба мастера, – слабо улыбнулась Роха.
– Зачем им врать? О плохих делах родные обычно помалкивают, но своими удачами охотно хвастаются. А через год-другой, глядишь, кто-нибудь из них соскучится и пришлёт вам приглашение в гости. Айзик позовёт в Париж, где жили короли и где живёт самый богатый еврей на белом свете – барон Ротшильд…
– Не нужен мне никакой Париж с его королями и Ротшильдами! Мой Париж тут, в этом местечке, где я родилась и где, несмотря на мой отвратительный характер, когда-то кто-то меня любил и, может, даже до сих пор любит. А кто его, беглеца, там будет любить, какой французский король и какой Ротшильд? Ты вот, если не ошибаюсь, при свидетелях
– Обещала, – кивнула Хенка. – Не отрицаю. Дудаки слов на ветер не бросают.
– А мне больше, кроме этой самой треклятой любви, от жизни ничего и не надо.
– Каждому человеку надо, чтобы кто-то его любил, – согласилась Хенка. – Но всё-таки стоит ли с такой страстью истязать себя, поносить Бога и проклинать судьбу…
– Ты, как мой Довид. Он, тихоня, взял и однажды бросил мне прямо в лицо: «Роха, ты замечательная женщина, но тебе, как строптивой лошади, нужна уздечка. Выпускать тебя без узды из дома опасно».
Никто ни в местечке, ни за его пределами не мог изобрести для неё такую уздечку. Остряки шутили, что Довиду в день рождения Господь Бог в колыбель вложил шило и дратву, а ей – не то пику, не то казацкую саблю.
Оттого ли, что Роха не переставала волноваться и бурно клясть свою судьбу, или по другой причине она провалялась в постели почти две недели. Доктор Блюменфельд нет-нет да и заглядывал к больной, каждый раз предупреждая, что, если она не будет выполнять его предписания, всё закончится печально – кровоизлиянием в мозг.
Ещё до болезни Рохи Хенка с помощью Этель написала своему солдату о том, что Айзик и Лея собираются навсегда покинуть Йонаву, и стала терпеливо ждать ответа. Тот долго не давал о себе знать, и встревоженная Хенка уже подумала, не случилось ли с ним что-нибудь нехорошее. И вдруг, сразу после проводов его брата и сестры, Шлеймке откликнулся. Он очень сожалел, что не успел проститься с Айзиком и Леей, спрашивал, как после их отъезда держатся родители, здоровы ли; с юмором описывал свои кавалерийские будни. Письмо как письмо, ничего особенного, но ради того, чтобы взбодрить сломленную Роху, поднять ей настроение, Хенка рискнула прибегнуть к целительному и непредосудительному обману – удалить из послания всё лишнее, относящееся лично к получательнице. Она пришла к больной и прочитала его по-своему – как объяснение сына в любви не к ней, Хенке, а к своей самоотверженной матери.
– Передай маме, чтобы она не волновалась. Мы с тобой – он имеет в виду меня – никогда её не оставим и ни на какие доллары не променяем, – чеканила Хенка слова, глядя на листок, вырванный из тетради в клеточку.
Слёзы текли из орлиных глаз Рохи, но она их не вытирала. После долгого отчаяния, выжигавшего нутро, они орошали надеждой её истерзанную душу.
– Я закончу служить, вернусь на Хануку домой, и мы с Хенкой станем во всём тебе помогать, а уж любить тебя будем и за тех, кто уехал, – на ходу продолжала импровизировать Хенка. – Обнимаю и целую тебя и отца. Держитесь и ждите меня! Дальше, Роха, уже не про вас, а про меня, – закончила будущая невестка…
– Шлеймке – это сын… Это преданный сын… Не француз и не американец, – повторяла Роха, по обыкновению осушая глаза краем фартука.
Между тем Айзик и Лея словно сквозь землю провалились. Ни слуху ни духу. Только осенью, когда дни стали короче и зарядили затяжные, нудные дожди, почтальон Казимирас принес на Рыбацкую улицу розовый конверт с непонятным штемпелем, двумя красивыми марками – генерал в мундире, президент с пышными усами – и обратным адресом, написанным бисерным почерком на французском языке.