Метафизика Петербурга. Историко-культурологические очерки
Шрифт:
Крупнейшему нашему софиологу, С.Н.Булгакову, причина кризиса виделась в другом – а именно, в неверном определении баланса между духовной и светской властью. «В истории Церкви одна прямая линия соединяет Византию, Москву и Петроград, это одна церковно-историческая эпоха – несомненного, открытого, решительного цезарепапизма, при котором носителем церковного единства является император». Поскольку гарантом правильного разделения властей философу виделся римский папа, оставалось сделать вывод о возвращении к какой-то форме унии с католической церковью, от «мирного сосуществования», предшествовавшего разделению церквей (1054) – до Флорентийской унии (1439), когда последние византийцы пошли на поклон в «Первый Рим». Как можно заключить из текста цитированного сочинения «У стен Херсониса», Булгаков готов был в 1923 году пойти даже на такую откровенную капитуляцию. Работа не была напечатана, философ впоследствии отказался от высказанных в ней упований, но текста все же не уничтожил. Помнить о ней полезно, поскольку эти взгляды имели достаточно глубокие корни в истории «петербургского периода» – от Чаадаева до Соловьева.
Известная книга Н.А.Бердяева «Истоки и смысл русского коммунизма» вышла в свет в конце 1930-х годов, и многим на Западе открыла глаза на загадку успеха нового движения. В русской истории после татаро-монгольского нашествия философ увидел одну и ту же «волю к теократии», нашедшую себе воплощение сначала в московской, затем в петербургской и, наконец, в большевистской, «новомосковской» империи. Исторические основания такого взгляда очевидны, так же как то, что прообразом этих держав во многом служила империя византийская.
Мы говорим о «печати Святых Отцов», в решающей степени определившей облик православного вероучения. Было у них намечено и достаточно цельное учение о пребывании церкви в миру, равно как о «смысле истории» в целом. Внимательно изучивший этот вопрос крупнейший отечественный богослов XX века Г.Флоровский пришел к выводу, что это, византийское начало в русской истории по сути еще и не воплощалось. Точнее сказать, до времени Сергия Радонежского, и даже на протяжении всего следующего столетия, такая возможность сохранялась и до известной степени была реализована. «Кризис русского византизма в XVI-м веке был с тем вместе и выпадением русской мысли из патристической традиции». Несмотря на такой вывод, мыслитель усмотрел целое множество «осколков и искорок» этого византийского наследия, уцелевших в культуре московского, а затем и петербургского периода. Не совмещаясь в единую картину, все это говорило о возможности сложения таковой в чаемом будущем. «Патристика, – соборность, – историзм, – эллинизм, – все это сопряженные аспекты единого и неразложимого задания», – так завершил Г.Флоровский свой главный труд, впервые вышедший из печати за границей, в 1937 году.
Очерченные здесь в самых общих чертах теории дают первоначальное представление о широте и разнообразии мнений, высказанных в трудах крупнейших православных мыслителей XX века о глубинных причинах крушения «петербургской империи» и перспективах ее восстановления. Внимательный взгляд может заметить в них одну общую черту – а именно, убеждение в том, что кратчайшим путем к решению этого масштабного комплекса проблем долженствует служить мысленное обращение к истории византийского государства и церкви.
Византийские образы
Ключевую роль в сложении «петербургского текста» суждено было сыграть пушкинской поэме, получившей простое название «Медный всадник». Листая страницы поэмы, определенной в подзаголовке как «петербургская повесть», мы встретимся с удивительным богатством наблюдений и выводов. Однако церковная проблематика на поверхности текста предельно сглажена. Для примера обратимся к описанию действий Александра I – наследника и, так сказать, представителя Петра Великого во время наводнения: «…На балкон / Печален, смутен, вышел он / И молвил: „С Божией стихией / Царям не совладеть“». Между тем, А.С.Пушкин мог располагать значительно более выразительными сведениями. Так, жители города рассказывали, что, осматривая разрушения, произведенные стихией, Александр I услышал, как кто-то в толпе сказал: «За грехи наши Бог нас карает». – «Нет, за мои», – якобы пробормотал царь. Следы знакомства с этим, получившим достаточную известность в свое время преданием, можно видеть в тексте поэмы немного выше цитированного отрывка, а именно в строках 199–200: «…Народ / Зрит Божий гнев и казни ждет». Однако возможности, предоставленные им, остались непроявленными – или, во всяком случае, ослабленными. Тем менее заметна в тексте поэмы перекличка с греческими мотивами в целом. Кому не памятны строки: «И всплыл Петрополь как Тритон, / По пояс в воду погружен». Греческое имя российского города упомянуто здесь просто в пару к Тритону – сыну морского бога Посейдона от одной нереиды. Сей колоритный персонаж бил своим рыбьим хвостом и резвился на страницах трактатов эллинских мифографов, но к греческой церковной культуре он никакого отношения не имел. Зная, что текст «Медного всадника» продуман насквозь, мы могли бы обратить внимание на те слова, которыми завершается поэма: «…У порога / Нашли безумца моего, / И тут же хладный труп его / Похоронили ради Бога». На современный вкус, тут есть недосказанность. Не случайно в известном телевизионном фильме артист И.Смоктуновский, божественно прочитав поэму, по воле режиссера сделал паузу вслед за последней строкой – а затем вполголоса интонировал небольшой фрагмент из Вступления, с его парадным описанием Петербурга. Сам автор не видел необходимости в финальном примиряющем аккорде. Тема его повести, как и ее герой, растворяется в прибрежном песке Петербурга и в Боге – но не в триумфе невской столицы, тем более не в речитативе церковной службы.
Похожим образом обстояло дело с историей Византии. Когда Пушкину было надо – он вплетал ее темы в свои стихи со впечатляющим мастерством. Так, в первой строфе стихотворения «Олегов щит» (1829) говорится о Константинополе и о щите, прибитом на его воротах в древние времена: «Когда ко граду Константина / С тобой, воинственный варяг, / Пришла славянская дружина / И развила победы стяг, / Тогда во славу Руси ратной, / Строптиву греку в стыд и страх, / Ты пригвоздил свой щит булатный / На цареградских воротах». Вторая строфа рассказывает о современности, поэтому речь идет уже не о Константинополе, а о Стамбуле – и, соответственно, о походе не варяжской дружины, а царской армии: несомненно, в виду имелись события русско-турецкой войны 1828–1829 годов. Но в этот раз, обращаясь к тени варяга, поэт говорит: «…Твой холм потрясся с бранным гулом, / Твой стон ревнивый нас смутил, / И нашу рать перед Стамбулом / Твой старый щит остановил». Композиция всего стихотворения, написанного в 1829 году, оказывается таким образом симметричной, как и его геополитическая концепция. Упомянув об «Олеговом щите, позволим себе заметить в скобках, что он достаточно сильно занимал воображение современников поэта. Считалось, что его оригинал хранился в Оружейной палате. С него была сделана точная копия, которую мы по сей день видим на пьедестале Александровской колонны. Другой пример из Пушкина составляет прозаический текст, получивший известность под заголовком „Путешествие в Арзрум“. В главе пятой читаем любопытное замечание: „Нововведения, затеваемые султаном, не проникли еще в Арзрум. Войско носит еще свой живописный восточный наряд. Между Арзрумом и Константинополем существует соперничество, как между Казанью и Москвою“. Вслед за этим следуют известные пушкинские стихи, приписанные здесь некому янычару Амин-Оглу: „Стамбул гяуры нынче славят, / А завтра кованой пятой, / Как змия спящего, раздавят, / И прочь пойдут – и так оставят, / Стамбул заснул перед бедой“. „Восточный вопрос“ освещен в них с точки зрения турецкого традиционалиста. При этом столица султана названа, естественно, Стамбулом. Однако когда в турецких реалиях просматриваются российские аналоги, Стамбул назван уже Константинополем – а вместо Москвы в цитированных словах вполне мог бы стоять и Петербург. Заметим, что А.С.Пушкин использовал прием такой мысленной подстановки не один раз. Как помнят пушкиноведы, в написанном весной 1821 года письме к одному из своих приятелей, по имени Сергей Тургенев, который вернулся из поездки в Стамбул, поэт язвительно поздравил его с возвращением „из Турции чужой в Турцию родную“.
Упоминание Константинополя могло бы быть особенно уместно в „петербургской повести“ в связи с темой потопа. Как известно, городу на Босфоре наводнения никогда не угрожали, поскольку он был основан на холмах, а почва всего полуострова тверда и камениста. Водная стихия показывает здесь свой нрав другим образом, а именно штормами и водоворотами, подстерегающими неосторожного кормчего. Турки по сей день зовут их чертовыми – „шайтан акынтысы“. Тем не менее, у византийцев довольно рано сложился целый комплекс преданий о будущей гибели Константинополя, причем именно о его погружении на дно морское. Не последнюю роль тут сыграло
Основание Петербурга „на водах многих“ оживило в умах россиян драматичные образы Предсказания Мефодия Патарского. Свою лепту внесло и сооружение в центре города двух памятников, оказавших заметное воздействие на оформление „петербургского мифа“. Мы говорим об установлении в 1782 году статуи Медного всадника на Сенатской площади, и Александровской колонны – на Дворцовой, в 1830–1834 годах. В качестве одного из важнейших прототипов памятника Петру I послужила конная статуя римского императора Марка Аврелия, с древних времен стоявшая на Капитолии. Суеверные римляне охотно рассказывали приезжим, что статуя представляет первого христианского императора – а именно, Константина Великого, и обладает волшебными свойствами. В давние времена она ожила, с тем, чтобы в течение трех дней неким чудесным образом предводительствовать римским христианам. Перед днем страшного суда конь снова воссияет золотом, а всадник, очевидно, оживет. Заметим, что Петр I очень хотел выписать в свою „новооснованную столицу“ копию этой статуи и даже сделал соответствующее распоряжение. В письме указано имя императора Марка Аврелия, правильно названо и местоположение памятника – „какова там есть в Кампидоли“ (то есть „тот, что стоит на Капитолии“). Вместе с тем, в том же письме царь просил сделать заодно и копию со статуи работы Бернини, представлявшей Константина Великого. Она стояла в римском соборе св. Петра. Как можно заключить из последовавшей переписки, обе статуи были связаны для Петра совершенно определенной ассоциативной связью, а судя по одному фрагменту, приведенному отечественным искусствоведом С.О.Андросовым, он их даже мог смешивать. Ко временам Фальконе, историки уже точно выяснили, что римская статуя не имела никакого отношения к императору Константину. Однако старая легенда вовсе не была забыта, так что если не сам скульптор, то его бывавшие в Риме современники вполне могли ее припомнить, глядя на статую Петра. Во всяком случае, неясное чувство далекой угрозы должно было возникать. Его могли поддерживать и образы страшных всадников конца времен, памятные каждому по словам Апокалипсиса. Сюда нужно добавить и созданное в Византии апокрифическое сочинение, переведенное у нас еще в XI веке и получившее широкое хождение под именем „Беседы трех святителей“. Один из символов конца света, обсуждаемых его мудрыми героями – конь, припавший на заднюю ногу, в которую его хочет ужалить змий. Попирал змия и ангел с лицом императора Александра I, увенчавший гигантскую колонну, установленную в центре Петербурга. Как показали литературоведы, картина наводнения, залившего город так, что из воды виден лишь верх колонны или шпиль Петропавловского собора, приходила в то время на ум многим – от Лермонтова до Дмитриева. Византийские по происхождению образы, переработанные русской культурой до полного усвоения, продолжали бередить подсознание ее носителей и в совсем новых условиях.
Образ Медного всадника, оживающего ночной порой для преследования потрясенного героя по улицам Петербурга, оказал помощь Пушкину в кодификации „мифа Островов“. Оговоримся, что в „петербургской поэме“ для Пушкина острова – это весь город. В таком смысле следует понимать строки 37–38 („Темно-зелеными садами / Ее покрылись острова“), а может быть – и 176–178 („Перегражденная Нева / Обратно шла, гневна, бурлива, / И затопляла острова“). Но выделяются им и собственно Острова как особый район Петербурга, лежащий в его северной части, между Малой Невой и Большой Невкой. Мы уже говорили о таинственном ореоле Островов, связанном с деятельностью „масонского папы“ И.П.Елагина в екатерининскую эпоху, а также мальтийских рыцарей – в царствование Павла ировании. Во время нашествия Наполеона, этот цикл преданий получил неожиданное развитие. Царь тогда некоторое время прожил в своем Каменностровском дворце и подумывал о том, чтобы отдать приказ о демонтаже и вывозе памятника Петру I. Петербуржцы рассказывали, что он оставил свои планы после того, как увидел сон, в котором Медный всадник покинул свой пьедестал и сам прибыл во дворец, чтобы потребовать оставить все как было. В пушкинской поэме первая часть, с беснующейся стихией и неподвижным кумиром Петра, приурочена скорее к левому берегу Невы, то есть либо к центру города (от Зимнего дворца – до Сенатской площади), либо к Коломне, где жил „бедный Евгений“. Во второй части поэмы, с ее оцепеневшим городом и ожившим Медным всадником, внимание сдвигается к правобережью – сначала к району Галерной гавани Васильевского острова, где стоял домик Параши, потом к Островам. Именно к их западной оконечности прибило течение домик несчастной, там его обнаружил Евгений, тут же его и похоронили. Первоначально такой сдвиг внимания не входил в намерения Пушкина. Есть все основания полагать, что поначалу он поселил свою Парашу там же по соседству, в Коломне. Во время наводнения вода стояла в этом районе не ниже, чем в Галерной гавани, что предоставляло все необходимые для поэмы красочные подробности. Героиня другой „петербургской повести“, написанной за три года до того, в 1830 году, тоже звалась Парашей, и жила там же, как явствует из самого названия поэмы – „Домик в Коломне“. Наконец, нам точно известно, что до Пушкина дошел рассказ о моряке Луковкине, с которым в наводнение случилось такое же несчастье, что и с Евгением: его дом со всеми родными смыла вода. Рассказ был приурочен к Гутуевскому острову, где действительно селились тогда моряки, а это совсем рядом, у западной оконечности Коломны. Спору нет, перенося жительство Параши за Неву, автор получал возможность эффектных сцен, вроде переправы Евгения по бурным волнам на утлой лодке. Но в петербургском контексте чем дальше на север и к Островам – тем ближе к миру, где оживают статуи, и становится возможной встреча с духами. Видимо, Пушкин не раз мысленно возвращался к этой идее.
Как видим, глубокий анализ позволяет нам обнаружить в составе как „петербургского текста“ в целом, так и оформившегося в его составе „текста Островов“ следы как древнеримских, так и в особенности византийских преданий о страшном потопе и дивном всаднике. В последний год жизни поэта, византийская по происхождению тематика неожиданно вышла в его творчестве на первый план. Мы говорим о работе Пушкина над стихотворным переложением великопостной молитвы Ефрема Сирина, сочетавшей в своем тексте глубину религиозного чувства и богатство образного строя. Жил он тогда с семьею на даче, на Островах.