Метастазы удовольствия. Шесть очерков о женщинах и причинности
Шрифт:
Садизм поэтому опирается на расщепление в поле Закона на Закон qua «“я”-Идеал», т. е. символический порядок, регулирующий общественную жизнь и сохраняющий общественный порядок, – и на его теневую, «сверх-я»-изнанку. Как показали многочисленные попытки анализа, с Бахтина [115] и далее, периодическое нарушение публичного закона есть часть общественного порядка: такие нарушения – условие его устойчивости. (Ошибка Бахтина – или, вернее, некоторых его последователей – в том, что они представляли идеализированный образ подобных «нарушений», умалчивая о линчевании и прочем, как о ключевой форме «карнавальной отмены общественной иерархии».) Общину на самом глубинном уровне «удерживает вместе» не отождествление с Законом, который регулирует «нормальную» повседневную жизнь, а отождествление со специфической разновидностью нарушения Закона, его отмены (в психоаналитических понятиях – со специфической формой получения удовольствия).
115
Михаил
Обратимся к жизни белых общин маленьких городов американского Юга в 1920-е годы, где власть официального, публичного Закона сопровождается его теневым двойником – ночным ужасом ку-клукс-клана с линчеванием бесправных черных: (белому) человеку легко прощают мелкие нарушения Закона, особенно если они оправданы «кодексом чести»; община продолжает признавать его как «своего». Но стоит ему отказаться от специфической формы нарушения, присущего этой общине, – скажем, не пожелать участвовать в ритуальном линчевании, устроенном кланом, или уж тем более сообщить об этом Закону (который, конечно, не желает об этом знать, поскольку такое нарушение есть часть скрытой изнанки самого Закона), как такого отказника, по сути, отлучают от общины. Нацистская община полагалась на эту же круговую поруку, сообщаемую участием в общем для всех нарушении: она порицала тех, кто был не готов принимать участие в идиллическом Volksgemeinschaft [116] : ночных погромах, избиениях политических оппонентов, короче говоря – в том, что «все знали, но никто не хотел обсуждать вслух» [117] .
116
Народная общность; зд.: «единство немецкого народа» (нем.). – Примеч. перев.
117
Из сказанного должно быть очевидно, почему маркиз де Сад сам по себе садистом не был: он подорвал, сделал недействительной логику садизма, публично предъявив ее на письме, а именно это для настоящего садиста невыносимо. Настоящий садизм – явление «ночное», теневая изнанка институциональной власти, ему не пережить своего публичного обнародования. (Именно в этом смысле Лакан подчеркивает, что де Сад не был жертвой своих садистских фантазий: именно дистанция между его фантазией и им самим позволила ему разобраться в том, как она действует.) Все содержимое работ де Сада – «садистское», а не садистская составляющая в нем – в его позиции формулирования, т. е. в том, что имеется субъект, готовый формулировать. Этот акт облечения в слова садистской фантазии определяет де Сада на одной стороне с жертвой.
Когда, следствием прихода к власти буржуазной идеологии равенства, публичное пространство теряет прямой патриархальный характер, отношения между публичным Законном и его теневой «сверх-я»-изнанкой также претерпевают радикальную перемену. В традиционном патриархальном обществе присущее Закону его же нарушение принимает форму карнавальной смены власти: Король становится нищим, безумие назначается мудростью и т. д. Показательный пример такой перемены – обычай, который практиковали в деревнях на севере Греции до середины ХХ века: на один день власть переходила к женщинам, мужчинам полагалось сидеть дома и приглядывать за детьми, а дамы собирались в местной таверне, пили безудержно и устраивали потешные суды над мужчинами… В таком карнавальном нарушении, отмене правящего патриархального Закона прорывается, следовательно, мечта о женской власти. Лакан обращает внимание на то, что одно из обозначений «жены» в бытовом французском – la bourgeoise, т. е. некто, под видимостью мужской власти, на самом деле дергает за ниточки, и это никак не сведешь к варианту привычного мужского шовинистического остроумия на тему того, что, как ни крути, патриархальная власть для женщин не так уж плоха, поскольку – по крайней мере в тесном семейном кругу – женщины правят бал.
Проблема залегает глубже: одно из последствий того, что Хозяин – всегда самозванец, есть удвоение Хозяина, поскольку сам Хозяин всегда воспринимается как фасад, скрывающий другого, «истинного» Хозяина. Довольно вспомнить байку Адорно в «Minima Moralia» [118] о жене, которая с виду подчиняется мужу, а когда оба собираются уйти из гостей, послушно подает ему пальто, но за мужниной спиной обменивается с гостями ироничными снисходительными взглядами: дескать, бедный рохля, пусть думает, что он тут главный! Противостояние мужской и женской власти воспринимается, таким образом, как противостояние видимости и подлинной власти: мужчина – самозванец, обреченный выполнять пустые символические жесты, а настоящая ответственность лежит на женщинах. Впрочем, тут важно не упустить, что этот призрак женской власти структурно зависит от мужского господства: он остается теневым двойником, ретроактивным следствием и присущим ему проявлением. Поэтому замысел вывести теневую женскую власть
118
Theodor W. Adorno. Minima Moralia (1951). Лондон, Verso, 2006.
Однако, поскольку публичный Закон сбрасывает явные патриархальные одеяния и показывает себя нейтрально-эгалитарным, характер его теневого двойника тоже подвержен радикальному сдвигу: теперь в карнавальной отмене «эгалитарного» публичного Закона прорывается именно авторитарно-патриархальная логика, которая по-прежнему определяет наши умонастроения, хотя ее прямое публичное выражение более недопустимо. «Карнавал» становится отдушиной для подавленного общественного jouissance – в антисемитских волнениях, групповых изнасилованиях…
Пока «сверх-я» предписывает вмешательство удовольствия в поле идеологии, можно сказать, что противостояние символического Закона и «сверх-я» указывает на напряжение между идеологическим смыслом и получением удовольствия: смысл гарантируется символическим Законом, а «сверх-я» приносит удовольствие, которое оказывает не признаваемую поддержку смыслу. Ныне, в так называемую «пост-идеологическую» эпоху, жизненно необходимо избегать сбивающей с толку фантазии, которая поддерживает идеологическое устройство идеологическим смыслом – в противном случае как объяснить парадоксальный альянс посткоммунизма и фашистского национализма (в Сербии, России и пр.)? На уровне смысла их отношения – взаимного исключения, но при этом у них одна и та же теневая поддержка (когда коммунизм был дискурсом власти – от Сталина до Чаушеску, он ловко играл с националистскими фантазиями). Следовательно, «постмодернистское» циничное умонастроение неотождествления, отстраненность от любой идеологии вовсе не исключает националистскую одержимость этническим Нечто. Это Нечто – субстанция удовольствия: по Лакану, циник – человек, верящий лишь в удовольствие, а не самый ли отчетливый тому пример – именно циник, одержимый национальным Нечто?
Разница между Законом и «сверх-я» также совпадает с разницей между письменной и устной речью. Публичный Закон, по сути, – писаный, и именно и исключительно потому, что «он писан», наше незнание Закона нас не извиняет, не освобождает от ответственности перед Законом. Положение же «сверх-я», напротив, – травматического голоса, захватчика, наказывающего нас и возмущающего наше психическое равновесие. Здесь переворачиваются отношения между голосом и письмом, по Дерриде [119] : письмо дополнено голосом, он действует как непрозрачная сдерживающая сила, ограничивающая поле Закона, но при этом необходимая для его полноты.
119
Жак Деррида (1930–2004) – французский философ и теоретик литературы, создатель концепции деконструкции. – Примеч. перев.
Еще одна грань этой теневой изнанки Закона проявлена в обычае властной элиты США. Распространен слух, что каждый год вся властная элита (верховные политики, управленцы, военные, журналисты, самые богатые люди…) собираются на неделю на закрытом курорте где-то к югу от Сан-Франциско, «пообщаться». А на самом деле они там в основном позволяют себе непристойные игры, отменяющие достоинство общественных ритуалов, – напиваются, пляшут, поют вульгарные песни в женских нарядах, рассказывают похабные анекдоты…
Расщепленный субъект интерпелляции
Можно сказать, что этот ночной, теневой закон состоит из proton pseudos, первородной лжи, на которой зиждется община. Иными словами, отождествление с общиной в конечном счете всегда основано на некой одной на всех вины или, точнее, на фетишистском отказе от этой вины. Когда, к примеру, коммунист в Советском Союзе в 1930-е годы отбивается от упрека, что коммунистический режим – предельно террористический, тысячи осуждены и расстреляны бездоказательно, сельское хозяйство в полной разрухе, стратегия ответа состоит не в прямом отрицании этих фактов, а на заявлении, что авторы этих упреков «неспособны прозреть суть происходящего» и постичь возникновение Нового Человека, бесклассовой солидарности: коммунист отлично знает, что миллионы людей умирают в лагерях, но это знание лишь подтверждает его веру в возвышенных «истинных Людей», счастливо и с энтузиазмом строящих Социализм… Чем несчастнее и тоскливее действительность, тем крепче сталинист-коммунист цепляется за свой фетиш.
Любая приверженность той или иной общине так или иначе связана с фетишем, который действует как отмена основополагающей для этой общины вины: не фетиш ли «Америка» бескрайних просторов, где всякий индивид может по-своему стремиться к счастью? Природа этой круговой поруки может быть и гораздо конкретнее; когда, к примеру, Вожака застукали со спущенными штанами, солидарность группы усиливается общим для всех ее субъектов отрицанием ошибки, которая обнажила промах или бессилие Вожака: в группе общая на всех ложь – связь несравненно более действенная, чем правда. Может, стоит перечитать сказку Ханса Кристиана Андерсена «Новое платье короля» примерно в таком ключе: разумеется, все понимали, что король – голый, но именно отрицание этого факта объединило субъектов, а утверждением действительности оплошавший ребенок, по сути, уничтожил социальное единство.