Между двумя романами
Шрифт:
Задел меня, и притом пребольно, и Илья Эренбург. С ним у меня и раньше бывали встречи. Прежде всего, еще в юном возрасте я действительно имел "полированное хождение" по литературным каналам - в "Пионерской правде", был в литературной группе. Это еще в 1933 - 34 годах. Тогда же меня Лев Кассиль познакомил с Эренбургом. Я ведь и с Багрицким был знаком, ходил к нему домой. И с Эренбургом. Я-то его запомнил, но он меня, может, не запомнил совершенно. Он какой-то был такой сноб, как бы ничего не видел. Но вот, мы ходили тогда к Мейерхольду, и там, к чему я веду, нашелся какой-то фотограф, который снимал небольшую группу: Мейерхольд, Эренбург, и я там оказался. И это фото было в "Пионерской правде" опубликовано. Так что у меня с Эренбургом бывали нечаянные
Глава 18
О ХУДОЖЕСТВЕННОСТИ
У меня было два типа противников: одни налегали на мою "антисоветскую" сущность, другие - на "нехудожественность". Я уже говорил, что писал роман с незримым красным галстуком на груди. Я надеялся помочь нашему дорогому государству избавиться от тех пакостей, о которых на страницах "Правды" и устами Хрущева гораздо сильнее, чем у меня, было заявлено. Сдается, что я медведю рогатину засадил в самое брюхо. И медведь заорал. На два голоса. Из его пасти вырвался голос Суркова, низкий, басистый, и писклявый голос Эренбурга. Голос Суркова орал прямо - вот, значит, все в черном свете. А Илья Эренбург, как скрипочка, пел о том, что, в общем... с позиции искусства... Но мне кажется, что из той и из другой пасти шло амбре того общественного явления, которое было обречено, чтобы его, народ ли, партия ли - кто, не знаю, - но свалили. И медведь заорал, потому что это явление было еще живое, и сейчас еще живое, потому что исторические процессы проходят молниеносно только с точки зрения больших единиц времени. А для одного человека - так это почти и не движется. Этим объясняется, что многие, повесив руки, говорят: "Ничто не изменилось. Ничто не изменится". Изменилось, изменяется и изменится! Только нужно подходить с меркой, равной трем или четырем жизням людей. Причем каждая - по 80 лет.
Как-то Ругге спросил Эренбурга о причинах бурных дискуссий, разгорающихся вокруг моей книги. И тут Илья Эренбург отвечает: "Роман Дудинцева очень слаб. Негативные харак-теры правильно обрисованы, но фигура Лопаткина без жизни... так же, как и вся любовная история". С чем я лично не согласен. Я так свою книгу люблю, что вынужден, как будто Эренбург сказал это только сейчас, взять слово в защиту книги.
Существует страшная мода, к появлению которой Эренбург тоже причастен. Любовь - это сплошные должны быть любовные похождения. Любовь как подвиг, в шекспировском смысле - "она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье..." - это ничто, а вот - "они любили в ночь друг друга восемь раз", вот это - любовь, с точки зрения Эренбурга и многих его коллег на Западе. И некоторых эпигонов на Востоке. Эренбург продолжает: "пути русской литературы пролегают мимо Дудинцева. Его слава есть продукт "холодной войны", которая в настоящее время снова разгорается". Ну и так далее.
Так, о художественности. Я стою на такой позиции: художественность это качество произведения, которое потребителю не должно быть видно. Читатель должен находиться под воздействием искусства, получать конечный результат всех сторон этого искусства, но ни одной видеть не должен. Их видеть может только специалист - хороший специалист, - скрупулезно исследующий произведение. Произведениями Достоевского, например, мы живем, страдаем или радуемся (страдаем
Некоторое время я болел стихами Пастернака именно потому, что Пастернак - это сплошной инструмент формы. Как философ, как мыслитель и как интерпретатор тайн чувства, он значительно меньше, чем музыкант. Аллитерация, рифмы такие, всякие...: "перегородок тонкоребрость"... "был утренник... искристым, лакей салфеткой тщился выскрести на бронзу сплывший стеарин". Понимаете, слово "искристый" породило слово "выскрести", как "выскре-сти" уже стеарин, и салфетка, и лакей привязались. Это немножко напоминает составление кроссвордов. Поневоле к хорошему сочетанию двух длинных слов приходится подвязывать остальные, чтобы не пропало это сочетание.
Я помню, Евтушенко как-то прочитал свое стихотворение где-то в Колонном зале - "в году семнадцатом свободу дали мы всем нациям". Я увидел, что где-то случайно - за пивом ли, в машине ли - он ахнул - какая прекрасная рифма! И стал к этой рифме привешивать со всех сторон стихотворение...
К чему я веду? Когда читатель восклицает: какая рифма, какая аллитерация, какая художественность - это не хорошо, а плохо. Это значит, что он не отправлен мановением автора в мир чувств и грез, а в полном сознании производит математические подсчеты.
Открою секрет - мне очень помогла музыка. Подсказывала повороты сюжета. Композитор пишет в состоянии вдохновения. И это состояние, переданное вам музыкой, оно тоже возникает в вас. А так как ваша профессия - писать, а не музыку сочинять, то в вас это переходит в соответствующее, в слово. Когда я писал "Не хлебом единым", я все время слушал концерты Шопена для фортепьяно с оркестром, первый и второй. Эта музыка, она больше всего мне подходила, потому что там было волнение исстрадавшегося одинокого человека. Второй концерт я пою наизусть. Вторая часть - кризис. Первая часть приводит к кризису, а вторая часть - кризис, переходящий в состояние полнейшей безнадежности. Я болею, слушая Шопена, и пишу, пишу, - спасибо моей маме, - она передала мне талант слышать музыку.
И, скажу вам, когда читатель говорит мне - такие бывали - "я, читая ваш роман, все время слышу какой-то гуд, музыку", - я радуюсь безмерно, до слез. Потому-то "медведь" и взъярился на меня, что не газетная строка, а строка творческая живет в романе.
Что же касается того, что в романе есть практическая сторона изобретатели и изобретения, - то, когда ко мне приходит изобретатель, довольный книгой, я тоже радуюсь. Был даже такой случай, - мне передавали, - некий изобретатель стукнул моей книгой министра. Так разъярился. Думаю, что и в этом случае мое произведение было применено правильно. Вот так.
Глава 19
Я - В КГБ
Это было в студенческие годы. Учился я в Юридическом институте. На улице Герцена. Теперь это факультет университета. Процесс обучения... Сугубо советский. Во главе всего - теория Вышинского. Его доктрина: признание обвиняемого - царица доказательств. Эта доктрина инквизиционного процесса, по сути, оправдывала пытки как средство выбивания у обвиняемого признания. Колотят его, мучают, вывертывают на дыбе суставы... Он наконец кричит на себя какую-то бессмыслицу, напраслину... записывают, протоколируют, дают ему подписать. Он отказывается... тогда его опять закручивают еще больше, и он наконец подписывает. После этого можно расстреливать.
Так вот, такая была доктрина. И профессора должны были подлаживаться под нее. А мы, восемнадцатилетние, мы были как чистая восковая дощечка, на которой можно записывать какие угодно письмена. Вот они и записывали. Чувствовали, понимали, что совершают преступление против совести, но им было страшно. Глухие стоны из подвалов Лубянки каким-то образом достигали их ушей. Что-то шепотом передавали коллеги, побывавшие там. Вот откуда росла несвобода, несвобода слов, поступков, навязывание людям лжи. Притом надо было не просто молчать, а лгать с улыбкой. Такая была страшная трансформация сознания.