Между жизнью и смертью
Шрифт:
Раненых среди нас было немало, но состояние Миши было самым тяжелым. Ему требовалась срочная помощь.
Я стоял над земляком растерянный, не зная, что делать. После обыска в карманах у меня не осталось даже платка. В этот момент к нам подошел тот самый солдат, лицо которого я разглядывал ночью при свете спички. Он нагнулся над Мишиным плечом и произнес, покачивая головой:
– Да-а...
Потом заглянул раненому в глаза и, взяв за руку, пощупал пульс.
– Врач?
– повернулся я к нему.
– А вам разве не все равно?
– обрезал он сразу.
Действительно,
– У кого есть бинт?
– обратился солдат ко всем и вытащил из кармана гимнастерки индивидуальный пакет. Нашлось еще несколько пакетов.
Рана у Миши оказалась очень серьезной. Мякоть плеча была вырвана до кости. Солдат аккуратно перевязал рану, и Мише стало немного легче. Дышать он начал ровнее. Вместе с ним, казалось, мы тоже почувствовали облегчение.
Перевязав раненого, солдат присел возле нас. Лицо его выражало беспокойство. Наклонившись, он шепнул мне на ухо: "Заражение началось". Все в камере, даже те, кто не слышал этих слов, сразу догадались, о чем идет речь, и собрались вокруг Миши. Многих друзей потеряли мы на войне и уже привыкли видеть смерть. Но каждая смерть по-своему тяжела и по-своему печальна. Вот и мой земляк сейчас доживает последние часы, и его гибель тяжелей и печальней многих других: ведь это смерть в неволе. Мы видим ее впервые - вот она заглядывает в лицо нашему товарищу, в его лучистые глаза, нависнув над его недолгой жизнью.
Один из солдат вынул из противогазной сумки ломтик завалявшегося хлеба.
– Миша, на, поешь...
Кто-то протянул кусочек сахара. Каждому хотелось помочь товарищу. Миша с трудом приоткрыл глаза - светло-синие, какие бывают только у русских, - попытался приподняться, но не смог.
Взяв хлеб, он так и не поднес его ко рту, а только сжал ломтик затекшими холодеющими пальцами, как будто почувствовал в нем какое-то тепло.
Открыв глаза, он взглянул на нас, потом вздохнул, высоко вздымая грудь, и прошептал:
– Спасибо.
...Медленно движется время. Мы словно стареем с каждой минутой. Здесь мы оторваны от жизни, и смерть уже глядит на нас в упор.
За два дня фашистского плена мы еще ничего не ели и не пили. Но в большой беде забывается ощущение голода, никто сейчас не думает о пище. Душа не мирится с другим - с неволей и унижениями. И не просто не мирится - она бунтует. Во рту и в груди чувствуется какая-то горечь. От чего бы это? От усталости? Или пороховой дым еще не выветрило из наших легких? Нет. Это позор плена обжигает сердце, это горечь бессилия. До еды ли нам было?
Но время делает свое: нас начинает терзать и голод. Некоторые не ели уже трое суток. Однако никто из наших не проронил перед немцами ни слова о еде. А случись такое - нам было бы стыдно глядеть друг другу в глаза.
Миша тяжело стонет. Мы молча сидим вокруг него...
Во дворе в колонну по трое выстроены военнопленные. Фашистские офицеры расхаживают перед строем, ощупывая взглядом лица стоящих. Блестят офицерские сапоги, позванивают шпоры, фуражки с широченным верхом, кажется, держатся на фашистах каким-то чудом. Можно подумать, что под фуражками не головы, а продолговатые болванки; да и фигуры у офицеров словно скроены из чего-то твердого, негнущегося: на ходу они держатся слишком прямо, а ноги в коленях как будто не сгибаются вовсе.
Пленные построены четырехугольником. Позади них стоят немецкие солдаты, а в середине каре - офицеры.
Срывающийся голос гитлеровца, заходившего ночью к нам, раздается теперь во дворе.
– Коммунисты, комиссары, евреи, три шага вперед!
– выкрикивает он. Никто не выходит. Тогда офицер изящной тростью тычет в лицо одному, другому, третьему... Немецкие солдаты тут же выхватывают их из строя и тащат в машину, которая стоит поблизости. Машина, просигналив, выезжает за ворота.
– Дела плохи, ребята...
Это говорит тот неугомонный солдат, который перевязал Мишу. Мы все еще не знаем его имени, но он уже привлек к себе наше внимание. Ощущение у всех такое, будто мы уже давно знаем его. Он смотрит в окно, и лицо его мрачнеет.
– Гестапо заработало, - произнес он.
– Коммунистов выискивают. Да, скрестили мечи... коммунизм с фашизмом...
Беспокойный солдат на минуту задумался. Он глядит серьезно и прямо, словно хочет открыть нам что-то.
Миша опять заговорил в бреду глухо и неразборчиво. Я, не сводя с земляка глаз, щупаю его лоб. Он пышет жаром. Что делать?
За дверью что-то прокричал немецкий солдат.
Немного спустя дверь растворилась, и вошел офицер с тремя солдатами. Все началось сначала:
– Ну, признавайтесь, кто тут коммунисты и кто комиссары? Говорите!
На черных петлицах офицера змеились ломаные зигзаги, похожие на стрелы молний. Я не сразу догадался, что это немецкие буквы "SS".
Мы молчали. Офицер подошел к Мише и пнул его сапогом.
– Вас, капут?* - спросил он морщась.
_______________
* "Что, умер?"
Миша застонал.
Отойдя от него, эсэсовец зашагал по камере, пристально вглядываясь в лица, точно мог найти коммунистов по каким-то особым приметам.
Нас снова обыскали. Многие берегли карандаш, клочок бумаги, ножик или еще что-нибудь. Все было отобрано. У двоих обнаружили часы. Немецкий солдат осклабился.
– Русски ур, гут!* - довольно проговорил он и сунул часы в карман.
_______________
* "Русские часы, хорошо!"
Офицер сказал что-то переводчику, и тот принялся втолковывать нам, что до тех пор, пока не будут выданы коммунисты, мы не получим ничего, кроме воды.
Миша как будто пришел в себя.
– Они меня ищут, соб-баки!
– выдохнул он.
Офицер не понял его слов, но в них было столько ненависти, что гитлеровца перекосило. Он вынул пистолет и тигром подскочил к Мише. Но выстрелить не успел. Миша, обмякнув, в упор смотрел на него широко раскрытыми глазами. Он был мертв.
С тех пор прошло уже много лет.
Мне часто, особенно летом, приходится проезжать станцию Юдино. И каждый раз я вспоминаю Мишу. Может быть, родные до сих пор ждут его. Возможно, у него были дети. Они никогда не увидят своего отца. Коммунист Миша лежит в безвестной могиле на белорусской земле.