Межконтинентальный узел
Шрифт:
— Послушайте, у вас нет валидола? — тихо спросил Кульков, давясь липкой слюной.
Человек, сидевший рядом, взял его запястье сильными пальцами, профессионально нашел пульс, начал считать удары, глядя при этом на светящуюся секундную стрелку своих часов.
— Пульс несколько учащен, — сказал он Славину, — но сердце работает без перебоев.
— Дайте ему валидол, — попросил Славин.
Человек достал металлический тюбик, высыпал на ладонь таблетки, положил одну из них в рот Кулькову, посоветовав:
— Держите под языком.
— Я знаю, спасибо, — ответил Кульков, по-прежнему не в силах справиться с мелкой дрожью, которая била подбородок. — Мой папа был врач, так что я с детства знаком с валидолом…
— Когда у вас следующий обмен информацией с ЦРУ? — спросил
— О чем вы?! Какой обмен?! При чем здесь ЦРУ?!
— Кульков, вы в состоянии говорить со мною серьезно? — снова спросил Славин. — Неужели вы думаете, что мы бы задержали вас без достаточных улик?
— Нет, нет, что вы! Я знаю, как у нас неукоснительно соблюдается социалистическая законность.
Славин рассмеялся:
— Экий вы политграмотный… Я почему-то полагал, что вы не просто начнете сразу же говорить, но и внесете какие-то предложения, чтобы хоть как-то искупить вину…
— Вины нет, — возразил Кульков. — Была допущена ошибка, трагическая ошибка, но ни о какой вине нельзя и говорить… Жизнь соткана из случайностей, подчас совершенно ужасных… Мы подданные обстоятельств, которые сильнее нас…
— Как знаете. — Славин отвернулся от него.
«Шея крепкая, не иначе как спортсмен; такие люди лишены изыска в мышлении; надо держаться; его можно обыграть; соберись, — взмолился Кульков, словно бы обращался не к себе, а к какому-то другому человеку, — соберись же!»
Однако, когда машина въехала в тюремный двор и его ввели в комнату, совершенно без мебели, освещенную яркой лампой, свет холодный, какой-то бессловесный, таких ламп нет на воле, когда пришел человек в белом халате и вполне корректно, бесстрастным голосом предложил Кулькову раздеться догола, осмотрел полость рта, заглянул в уши, когда ему дали чужую рубашку, костюм, туфли, но без шнурков, он вдруг ощутил зияющую, провальную пустоту и мягко обвалился на пол.
В чувство его привели довольно быстро, и первый, кого он увидел склонившимся над собою, был тот, лысый, что встретил его у лифта, а потом брал в телефонной будке и мучил разговорами в машине; каждое слово таило какой-то потаенный смысл; рядом с ним стояли следователь и прокурор; лысый назвал их фамилии, но Кульков не запомнил, у него что-то случилось с памятью, слова словно бы проходили сквозь него, не задерживаясь в сознании…
— Что ж, видимо, вы крепко притомились, — сказал Славин. — Хотите отдохнуть? Если решите облегчить душу и побеседовать, я к вашим услугам, скажите охране…
…Кульков растянулся на узкой койке, запрокинув руки за голову; более всего его поразило то, что пол в камере был паркетный, как дома, такой же теплый, чистый и хорошо натертый.
«Только б не думать про то, — сказал он себе, — наверняка у них здесь вмонтирована аппаратура, которая читает мысли». Перед глазами близко и явственно возникло лицо Пеньковского. «Уйди», — взмолился он; где-то в Новосибирске ученый психиатр фиксировал на фотопластинку галлюцинации шизофреников; они запишут на какие-нибудь пластины, вмонтированные в эти стены, лицо Олега Владимировича, а это улика. «Замолчи же!» — крикнул он самому себе и зажмурился, чтобы отогнать видение, но оно не исчезало, а, наоборот, приближалось, словно бы Пеньковский сел на кровать рядом с ним; точно таким же было его лицо, когда, грустно и как-то даже сострадающе посмеиваясь, он поймал его на том страшном мизере, а играли по копеечке, сто семьдесят рублей надо было выложить; забыл присказку: «Играть — играй, да не отыгрывайся»; где взять деньги, только-только институт закончил, вырвался и Сочи, и на тебе!
Пеньковский тогда похлопал его по плечу, усмехнулся: «Отдашь долг в Москве, поди-ка к той блондиночке, что лежит у лодки, объясни ей, кто я, скажи, что буду рад видеть ее у себя в номере, только что вернулся из Штатов, джинсики и кофточки ее размера лежат в чемодане, надо примерить…» «А ведь знал, что это Зоя, я ее кадрил, все это видели, он тоже… Боже, какое забытое, беззаботное, молодое слово — „кадрил“…»
«Милый Гена, — продолжал
Кульков увидел его следующим утром; было еще часов шесть, только-только светало; Пеньковский вышел на пустой пляж в коротком халате, стройный, крепкий, несмотря на свой возраст, подмигнул ему как-то озорно, но в то же время по-хозяйски. Сбросив шелковый японский халат, вошел в море, нырнул под волну и двинул хорошим кролем, словно профессиональный пловец; метрах в двухстах от берега перевернулся на спину, лежал так чуть не полчаса; вернувшись, заметил: «Люблю одиночество, Гена, а оно достижимо лишь на волнах; суетная земля полна двуногих млекопитающих, которые издают звуки и раздражают неосмысленностью движений; суета сует и всяческая суета. Вы в Москве с родителями живете?»
«Зачем я сказал ему про однокомнатный кооператив?! Промолчать бы, а я о чем думал: «Нужный человек, со связями, полковник, подтолкнет…»
Кульков по-прежнему приказывал себе ни о чем не вспоминать, старался вызвать видения перистых облаков, йоги рекомендуют постоянно думать о небе, ничто так не успокаивает, как образ вечности, но лицо Пеньковского стояло перед ним словно ужас — безжизненное, пергаментное, в резких морщинах, с глубоко запавшими светлыми, безжалостными глазами…
…В Москве уже, передав Пеньковскому ключ от квартиры, Кульков сказал, что долг отдаст послезавтра; тот кивнул: «Если трудно, можно и подождать, не горит». Когда принес деньги, тот сунул их в задний карман брюк, не считая. «Мог бы и отказаться, девок в мою квартиру водишь бесплатно, а я сорок рублей ежемесячно вношу за кооператив — из своих ста сорока». Тем не менее к академику Крыловскому — через третьих лиц — подвел его именно он, Пеньковский, намекнув, что, пока Георгий Иванов рядом со стариком, путь наверх будет трудным: «Боритесь за плацдарм, Гена, самое главное в жизни — это плацдарм». С работы и из дому к нему не звонил, только из автомата: «О нашем знакомстве не надо никому говорить, я человек из легенды, невидимка и, как истинная невидимка, обладаю силой; формула „ты мне, я тебе“ конечно же отдает чужекровием, но тем не менее бытие определяет сознание». Он никогда не говорил серьезно — посмеивался, шутил, только глаза у него всегда были, словно у слепца, совершенно неподвижны. Однажды, когда Кульков посетовал на то, что в магазинах почти совершенно пропал сыр, Пеньковский посмотрел на него с удивлением: «Вы на что замахиваетесь, мой дорогой? Классового врага критикуйте, а на свое не замайте, не надо, тем более я сделал так, что вас оформляют в Лондон, весьма любопытный город». Кульков тогда на радостях принес три бутылки коньяку, купил на базаре бараньих ребрышек, накрыл стол; Пеньковский пил, не пьянея, только глаза теряли цвет, становясь водянистыми, совершенно пустыми. «Вам жениться пора, Геночка, женитьба — это долг растущего работника. И пьете вы плохо, не надо бы, коли не умеете… Папа вашей приятельницы Лидочки кто? Тот самый?… Ну и чего же вы размышляете? Это ваш тыл, думайте о будущем, человек вы азартный, рисковый, нужно страховаться…»
Накануне вылета в Лондон Пеньковский дал Кулькову триста долларов: «Привезете мне лезвия, я бреюсь только „жиллетом“. Зайдите в „Селфриджес“, купите мне лосьон, называется „Джентльмен“, остальное обратите на подарки невесте, деньги спрячьте в задний карман брюк, досматривать вас, думаю, не станут».
А если? Кульков не сразу решился задать этот вопрос, но не удержался, в нем все было напряжено: первый выезд как-никак, да еще в Лондон, с ума можно сойти…
«А если? — задумчиво повторил тогда Пеньковский. — Допустим, вас досмотрели. Нашли триста долларов. Что вы ответите? Ну, быстро, там времени на обдумывание не будет…»