Межконтинентальный узел
Шрифт:
— Мы ее прочитаем, — медленно повторил Славин. — А что? Заманчиво… Вот вам стило, пишите заявление, понесу наверх, будем ждать решения…
— Вы же наверняка фиксируете нашу беседу… Неужели этого недостаточно?
— Запись нашей беседы прослушают аналитики, Геннадий Александрович… Они посчитают, в каких пунктах нашего собеседования вы лгали, а где открывали правду… Но, как говорится, дело любит форму… Пишите… Чтобы потом не было разговоров о принуждении, угрозах… Пишите, вот ручка…
…Рассвет для шального московского мая выдался на удивление, потому что был необычайно тихим и солнечным; небо высокое, пронзительно-голубое, будто в Домбае в начале февраля.
— Может, наконец установится погода, — вздохнул Славин, — мы ведь в последние годы лета не видим…
Генерал усмехнулся:
— Зато видим увеличение выпуска автомобилей… И грузовики, которые терроризируют город… В большинстве столиц грузовики давным-давно ездят по улицам ночью, а мы гранитно стоим на привычном…
— Община, — усмехнулся Славин, повторив интонацию Степанова. — Ведь за ночную работу водителям грузовиков надо больше платить, а это нарушение равенства — богатеи среди шоферов появятся, нельзя…
— Думаю, не только в этом дело, — возразил генерал, открывая папку (перед началом серьезного разговора всегда «делал шаг в сторону», разминаясь, словно спортсмен). — Мне кажется, что городские власти не хотят идти в Министерство финансов и хлопотать дополнительные средства… А мы все дело поставили на режим экономии… Могут «неверно понять», кто-нибудь на собрании зацепит, к чему рисковать?… Посадили бы умного экономиста за компьютер, попросили бы посчитать без гнева и пристрастия — вот бы и получили справку: увеличение заработной платы тем шоферам грузовиков, которых перевели на ночной график, даст миллионы экономии народному хозяйству — на одних только дневных пробках, когда попусту жгут десятки тонн бензина под светофорами, тратим черт знает сколько… А ведь не бензин жгут, а золото — время, говоря иначе…
— На что так рассердились? —
Генерал вдруг рассмеялся:
— На Центральное разведывательное управление, Виталий Всеволодович. Я ведь тоже кончил работу по оперативным материалам на Пеньковского… Знаете, о чем я — чем дольше их изучал — думал?
— Я лишен дара ясновидения…
— Жаль… Хорошо иметь ясновидящего помощника…
— Рискованно, — возразил Славин. — Каждый из нас имеет что-то такое, что принадлежит только ему, всеобщее обозрение нежелательно…
— Спору нет. — Лицо генерала обрело свое обычное, собранное, несколько даже жестковатое, выражение. — Так вот, Виталий Всеволодович, я пригласил вас для того, чтобы вы разбили мою версию…
— А вы мне потом выговор влепите…
Словно бы не услыхав шутливого замечания Славина, генерал продолжил:
— Зачем Лэнгли — особенно в последнее время работы этого агента — нужно было попусту светить Пеньковского? Зачем они заставляли, его постоянно рисковать, требуя чуть ли не еженедельного обмена информацией? Они намеренно подталкивали его к провалу…
— Доказательства, пожалуйста…
— Посмотрите эту папочку на досуге, я кое-что подобрал.
— Посмотрю самым внимательным образом.
— Словом, я позволил себе допуск версии, — заключил генерал. — Либо они, практически выдав нам агента такого уровня, как Пеньковский, хотели вызвать в стране психоз шпиономании, тотальную подозрительность, которая в век научно-технической революции чревата необратимыми последствиями, поскольку отсутствие живого обмена идеями отбрасывает на десятилетия, либо он перестал им быть нужен, потому что нашли более серьезную замену…
— Кульков? — спросил Славин.
Генерал не ответил, продолжая говорить неторопливо, словно бы присматриваясь к своим словам со стороны:
— Попробуйте поспрашать его: кто-нибудь когда-нибудь из американских коллег говорил с ним о Пеньковском? Особенно в самом начале его работы против нас. Вы наверняка почувствуете, лжет он или приближается хоть к какому-то подобию правды.
— Версия интересна, — заметил Славин, — но мне сдается, что она грешит неким сверхжестким прагматизмом… Отдать такого агента, как Пеньковский, во имя раскачки психоза?
Генерал убежденно ответил:
— Мавр сделал свое дело… Если они решили, получив замену, отдать его нам, чтобы вызвать в стране волну подозрительности, то, значит, комбинировали возможность его провала заранее. Видимо, они заранее планируют гибель своего агента, но при этом тщательно просчитывают, как обратить это себе на пользу… Правда, с Лесником, с их Трианоном, они проиграли вчистую, с сухим счетом… Но я не знаю, что у них было запланировано, не покончи он с собой… А что запланировано с Кульковым? Какие акции они предпримут, догадайся о его провале? А если они уже как-то узнали об этом? У вас есть предложения?
— Есть, — ответил Славин. — Есть, товарищ генерал. Мне очень хочется поверить Кулькову.
«Стивен! Дорогой мой человек!
По тем телефонам, которые ты мне оставил, ни тебя, ни твоей подружки нет: я звонил к вам утром, днем и ночью. Поэтому решил написать тебе. Тем более что один русский — я тебе рассказывал о нем, хотя ты мог и не запомнить, если был увлечен своими формулами, — сказал страшную фразу: «Помирись со Стивом, иначе не сможешь писать…» Вообще-то я давно сочинил письмо, потому что разговоры у нас как-то не получались последнее время: на каждый мой довод ты легко, чуть раздраженно и снисходительно выдвигал свои, очень четкие, достаточно холодные и резкие, которые опровергали мою позицию, — посылал в хороший нокаут… Я обижался, не стану лгать тебе… Наверное, это плохо… Говорят, что за детей, как и за любимых женщин, надо уметь воевать. Правда, на понятие такого рода «войны» люди не проецируют тот необратимо-стремительный ужас, который я воочию видел во Вьетнаме и Ливане, отнюдь. Речь идет о хитрости, маневрах, экономических рычагах — словом, о постепенности, которая противопоказана как тебе, так и мне: наверное, дают себя знать капли итальянской крови, тем более наш с тобою Голливуд мало чем отличается от Неаполя. Я имею в виду климат, естественно.
Умом-то я понимаю, как можно воевать за тебя, существует несколько способов, вполне действенных. Поскольку мама умерла, когда ты был совсем маленьким, ты всегда тянулся к тете Мэри, тем более они с мамой погодки, очень похожи и характер у обеих ангельский. Я ведь помню, с каким плохо скрываемым счастьем ты собирал свои вещички, когда я отвозил тебя на каникулы к ней или к бабушке. Честно говоря, мне это было чуток горько, потому что я никогда не жил для себя, во имя своего личного блага: мое треклятое кино и ты, это было неразделимо в моей жизни. Я понимал, что ты никогда не сможешь принять другую женщину в доме, которая бы утром жарила мне кусок мяса, пока я в кровати читаю газеты. (Наши с тобой итальянские предки были крестьянами, поэтому в генах заложена привычка крепко перекусить в начале дня — основная крестьянская работа приходится именно на первую половину. Один мой русский друг часто повторял: «Кто рано встает, тому бог много дает». Очень верно.) Ты не сможешь никого принять, считал я, потому что в нашем доме все жило памятью мамы… Да и я, в общем-то, отдавал себе отчет в том, что вряд ли какая-либо женщина может хоть в чем-то быть равной ей, поэтому не сердись, читая мое письмо, не говори, что, мол, я упрекаю тебя за то, что остался один. Я очень благодарен Всевышнему — он подарил мне годы счастья, когда мы с тобою жили под одной крышей и, как я считал, не было в мире более надежных друзей, чем ты и я… О том, что я считаю дружбой, напишу чуть позже… Видишь, вязну во фразах — первый признак усталости, а может быть, это и есть старость?
…Итак, «воевать» за детей…
Поскольку я очень дружен с тетей Мэри и с бабушкой, я, наверное, должен был бы поехать к ним, когда впервые заметил, что в наших с тобою отношениях началась какая-то дискомфортность, поначалу угадываемая лишь, никак не выраженная словом или поступком, и попросить их, именно их, повлиять на тебя, но мне это, после достаточно долгих дискуссий с самим собою, показалось недопустимым; влияние надо организовывать в бизнесе или политике, но в отношениях между отцом и сыном? Черт его знает, быть может, я совершил тогда первую ошибку.
…Я видел, как ты преклонялся перед своим преподавателем математики в колледже, Джорджем Робертсоном; из-за этого я сошелся с ним, мне было важно понять, какие человеческие черты вызывают в тебе чувство восхищения. После десяти вечеров, которые мы провели с Робертсоном, мне показалось (хотя, возможно, я не прав), что тебя привлекает в нем непреклонная компетентность, мужественная суровость, невероятная выдержка — я его нарочно дразнил — и неукоснительное право, данное ему директором колледжа, ставить вам оценки, поднимая кого-то одного над всеми другими, а детское честолюбие не только врожденная черта характера, но и вырабатываемая школой. Хорошо это или плохо — честолюбие? В общем-то, конечно, хорошо. «Честолюбец» — это «человек, который любит честь». Дети, когда мама и папа перестают быть непререкаемыми авторитетами, кардинально переосмысливают свое отношение к родителям, проецируя на них не только образы, подчерпнутые из книг, но и характеры тех людей, с которыми их начинает сводить жизнь: первый друг, родители друга, преподаватель, первая подруга (или дружок, если речь идет о дочери), первые беседы с теми взрослыми, которые не были вхожи в родительский дом… Опыт, приобретаемый детьми, постепенно входит в своеобразный конфликт с опытом отцов и матерей…
Чтобы свергнуть существующий авторитет, нужно утвердить какой-то другой. Следовательно, некий приятель по колледжу или еще какой-то человек, с которым ты случайно познакомился, должен, если он претендует на то, чтобы стать твоим другом, заявить себя как авторитет, то есть предложить тебе новый эталон поведения и мышления, отличный от того, к которому ты приучен дома. Этот человек, как правило, ниспровергает авторитет отца и матери, иначе он не возьмет над тобою верх.
После долгих и достаточно скучных вечеров с Робертсоном я еще раз убедился в правоте суждения: последователем быть хорошо, но подражателем — плохо. В разговорах с тобою я не мог заставить себя быть немногословным, весомым, сдержанным — проклятая итальянская кровь, огонь и сера! Мне казалось, что ты обидишься на меня, если я стану вести себя с тобою так, как этот квакер Робертсон. Но отчего же тогда его совет и слово были для тебя абсолютом?! А он отнюдь не всегда был прав, да и открывал вам не все то, что знал: взвешенное распределение откровений по пропорциям. Неужели только так нарабатывается авторитет в глазах юношества?! И самые добрые человеческие отношения строятся на принципе точного расчета, что и когда дать?!
Знаешь, отчего я перестал с ним встречаться? Он как-то заметил, что ты слишком избалован. Нет, нет, не в том, вульгарном смысле — высокомерен, капризен, обижаешь черных… Нет, он сказал другое: «Вы воспитываете Стивена как тепличное растение, не понуждаете его узнать на собственном опыте, сколько стоит „хот дог“. А сын Джекобса, директора нашего Первого банка, работает по вечерам на бензозаправочной станции, чтобы скопить себе деньги за оплату обучения на первом курсе университета».
Разумом-то я понял правоту холодноглазого Робертсона, но сердце мое восстало. Он стал мне активно неприятен после этих слов: мой мальчик и так понимает, как трудна жизнь, зачем создавать ему искусственные препятствия, это же мой сын, а не олимпийский бегун, которого тренируют для рекорда в прыжках через планки на гаревой дорожке. Мой сын достаточно умен и добр, чтобы чувствовать, каково мне дается наша с ним «хот дог», он видит, каково мне жить в нашем жестоком мире, у него прекрасное сердце и тонкий ум, мы друзья, а черствый воротила Джекобе просто-напросто натаскивает преемника, никак не заботясь о том, чтобы сын навсегда остался его другом. Для их семьи всегда главным было дело, а не тепло человеческих отношений, компаньоны…
…Прости, но только теперь, по прошествии шести лет после этого разговора, я начинаю думать, что холодноглазый квакер был прав. Я был обязан переступить через самого себя и во имя нашего же общего блага заставить тебя на деле ощутить меру физических и моральных трат во имя получения проклятой долларовой монеты.
А ведь ты никогда не знал отказа ни в чем. Другое дело — нет более тактичных детей, чем ты. Я не помню ни одной обиды или каприза, когда я не мог чего-то тебе купить. Ты это переносил молча, а для меня это была трагедия. Детей нельзя лишать тренинга. Гаревая дорожка с препятствиями нарабатывает ощущение самостоятельности, с одной стороны, и с другой — уважительности к труду того, кто гарантирует и полет на Аляску, и новую модель гоночной машины, и полную независимость в суждениях… Когда приходится ради хлеба насущного стоять у конвейера на заводе Форда, независимость суждений подменяется автоматизмом движений и чувством благодарности судьбе за то, что вечером можно поесть как следует и растянуться на тахте возле видео. Не до суждений и борений с самим собой… Отдых… Да здравствует бездумный, расслабленный отдых! В начале этого унылого и, видимо, бесполезного письма я помянул дружество, помнишь?
Знаешь, когда я на тебя впервые по-настоящему обиделся? Я расскажу, это плохо — держать в себе обиды: разъедает, как ржавчина… Помнишь, однажды нас пригласили к Равиньоли? Торговец галантереей и парфюмерией, но при этом «почетный консул» Италии в Лос-Анджелесе? Увы, жизнь приучила меня делить свой день на благословенные минуты работы и на изнуряющие часы раздумий и советов с юристами по поводу тактики: у какого продюсера целесообразнее клянчить деньги на новую работу, какая тема может оказаться кассовой, как в этой кассовой, то есть обеспечивающей наше с тобою благополучие, теме не потерять себя, а, наоборот, сказать людям про то, что жжет сердце… Помнишь фильм, который мы с тобою смотрели? «Мефисто»? Об артисте, который продался дьяволу гитлеризма, успокаивая себя тем, что он играет в дружбу с наци, а на самом-то деле отстаивает свое право говорить правду несчастным немцам… Я часто думаю об этой ленте, Стив. Это очень горькая, но нужная картина — людей надо постоянно предостерегать, обращаясь к недавней истории. Впрочем, роман Манна, по которому снята эта картина, куда лучше, пожалуйста, прочитай его.
Так вот, галантерейщик Равиньоли, имеющий тесные связи с Сицилией, а значит и с мафией, — при том, что он мне весьма и весьма несимпатичен, — может оказаться полезным в новой работе, которую я рано или поздно сделаю. Это будет предметное исследование мафии, ее ужасной, разъедающей человеческие сердца и души сущности. Помнишь, я сказал тебе, что сегодня мы пойдем к Равиньоли? Ты сразу же ушел к себе в комнату, закрыв дверь так резко, что я услышал это, сидя на кухне. Я сразу почувствовал, как ты раздражен. Твое настроение всегда передавалось мне. Наверное, я должен был заставить себя понять твое состояние: отец, художник, идет на поклон к парфюмеру! Но я не мог понять, какой вывод ты сделал из этого верного посыла: «Отец продает душу дьяволу?» Или: «Бедный старик, с кем ему приходится иметь дело в его работе?!» Или: «Пусть он себе ходит, а я живу в мире абстрактных формул, мне это не надо». Словом, в доме повисло раздражение, и я, видя, как ты нервничаешь (румянец двумя пятнами выступил у тебя на скулах), был вынужден сказать, что я пойду один. Наверное, я был снова не прав. Я был обязан заставить тебя пойти со мною вместе, объяснив, что мужское дружество предполагает взаимовыручку, ощущение чувства локтя, уверенность в том, что прикрыта спина… Но я тогда не сделал этого… Я виноват кругом, потому что воспитание ребенка, увы, предполагает не только ласку, но и твердость. Ты в этом убедишься, когда у тебя будут дети, помяни мое слово… Понятно, я вернулся от Равиньоли раздраженным, потому что, конечно же, там царил иной дух, отличный от того, в котором живем мы; а я был один; а ты позволил себе оставить меня одного… Мне бы ночью прийти к тебе и сказать: «Сын, это очень плохо, когда друзей бросают в беде…» Но я испугался того, что ты — ничего не попишешь, математик, логика твоя стихия — ответишь: «А зачем ты роняешь себя, принимая эти приглашения?» Я должен был спокойно возразить, объяснив про мой замысел о картине про мафию. Но ведь ты знал об этом замысле! Знал, Стив! Я боялся, что ты скажешь: «Делай другую картину, у тебя есть что сказать и без мафии…» Логично? Вполне. Только очень холодно… Ты потом часто оставлял меня одного — и когда приезжал продюсер Гринберг, ты не любишь его, но что делать, ведь именно он пока что финансирует мои фильмы, и когда вваливался Берни, действительно назойлив, но именно он ведет наши с тобою дела… И кстати, прожил шесть лет в сельве, среди индейцев; направь разговор в нужное русло, получил бы массу поразительной информации… В пустыне глаз отдыхает на маленькой травинке; во время деловых ужинов глаз должен отдыхать на самом близком, на друге, сообщнике, на сыне… Ты лишил меня права на такого рода отдых… Но ведь если бы я, рассердившись, прервал свою «деловую активность», будь она неладна, как бы ты продолжал обучение в университете?! Кто платил бы за тебя три тысячи долларов в год?! Кто бы оплачивал твои расходы на бензин? Университет расположен далеко от дома, в автобусе ехать часа два, а я сам учил тебя ценить время. Но ведь ты не работал, как сын Джекобса, на бензоколонке по ночам… А я не пошел к тете Мэри и не съездил к бабушке, чтобы они повлияли на тебя… Одна моя приятельница как-то сказала:
— Ты допускаешь ошибку, Юдж. Ты никогда не понуждал Стива ни о чем тебя просить. Ты всегда угадывал его желания. Дисциплина взаимоотношений складывается также из того, что дети на опыте познают ценность духовных и материальных благ, получаемых от родителей.
Мне показались ее слова очень жесткими. Я не смог погасить в себе такого же отношения к ней, какое у меня возникло к твоему кумиру, математическому квакеру Робертсону; я перестал видеться с ней. Сейчас, по прошествии лет, я стал часто вспоминать ее слова. Нет, я не жалею о том, что прервал наши отношения, — все, что происходит, происходит к лучшему, тем более что я никому и никогда не смогу простить дурного или неуважительного слова о моем сыне. То, что я говорю тебе, — это одно; никому другому это не позволено.
И вот еще о чем я хотел тебе сказать… Привычка… Хорошо это или плохо? В чем-то да. В чем-то нет. В мире нет однозначных понятий. Хорошо ли, что ты привык к тому, что любое твое желание будет мною выполнено? Плохо. И это не твоя вина, а моя беда… Вообще, если внимательно прочитаешь письмо, легко поймешь, что оно звучит приговором самому себе. В том, что отношения между отцами и детьми отклоняются от первозданных, виноваты родители. И, как правило, такое чаще случается в семьях интеллигентов. Знаешь почему? Мы слишком обидчивы. Как бабы. Я, например, знаю, что автор постоянной колонки, освещающей новинки кинематографа, сукин сын Ларри Арc, настоящий расист, для него не только негр человек «низшей расы», но и я, итальянец, тоже «неполноценный». Я знаю, что он связан с ку-клукс-клановской бандой и прочими фашистскими союзами, ратующими за «чистоту крови» и «верность почве». Но вместо того чтобы ответить на его злую, мелочную, пристрастную критику, привлечь его к суду, я обижаюсь… Мы, интеллигенты, уж очень часто обижаемся, так вернее… А он потирает руки. Капля долбит камень! Не все смотрят мою картину, но почти все читают скандальную хронику Ларри о фильмах и режиссерах! Обидевшись на какое-то время — как раз в такие дни я бывал особо замкнут, что несколько сердило тебя (а я про это не хотел тебе говорить, чтобы не расстраивать), — я начинал новую работу и в ней находил успокоение, а также в тех добрых письмах, которые присылали тысячи моих зрителей… Черт с ним, думал я о Ларри Арсе и подобных ему… Впредь я этого делать не намерен… Надо отвечать немедленно и беспощадно на каждую мелкую подлость, потому что именно из них, из этих малозаметных широкой публике мелочей, рождается зло…
…Прочитав это письмо, я вдруг подумал: все ерунда и чушь. Ты самый лучший сын изо всех, какие есть на земле, потому что ты из тех денег, что я тебе давал, покупал подарки своим друзьям, не забывая никого… А я покупал подарки только тебе…
Да, детство принадлежит родителям, дитя еще связано с ними некоей незримой пуповиной, но взрослые сыновья и дочери получают теперь гигантскую информацию, их головы полны новыми идеями, иными представлениями, чего их винить… «Благодаренье, господи, тебе за все то зло, что сделать не успела…» Замечательные строки а? Написала их восемнадцатилетняя девушка…
Помнишь, как в прошлом году мы с тобой поехали на охоту? И легли переночевать в палатке на деревянные подстилки? А егерь устроился над нами… Как же ты крепко и зло стукнул меня по больной ноге, когда я захрапел… А я ведь чертовски трудно засыпаю, а там, на воздухе, решил обойтись пару дней без снотворного… Когда же егерь под утро проснулся и начал заматывать ноги трескучим прозрачным целлофаном, ты лежал тихий, как мышонок… Что ж ты ему не сказал: «Потише, приятель, я спать хочу…»
Помнишь, как раньше ты всегда собирал меня в дальние поездки и как мы с тобой сидели возле чемодана и шутили, мечтали, думали о том, что станем делать, когда я вернусь…
А перед моим вылетом в Женеву ты даже не заглянул, и конечно же все, что надо, я оставил дома. Теперь приходится ходить по душным магазинам и покупать необходимые мелочи, которые в Швейцарии ужасно дороги…
А помнишь… Прости, только что позвонили из Дворца прессы, что-то срочное, поеду… Дописывать не стану, отправлю так, тем более дописать это невозможно…
Я тебя очень люблю, Стив. Мне пусто без тебя. Не думай, я не ревную тебя к твоей подружке, бог с ней… Давай-ка попробуем с чистого листа?
Позвони, а? Или напиши. Посылаю тебе это нудное письмо экспрессом. Значит, послезавтра оно будет у тебя.
Целую».
Работа-IX
— Геннадий Александрович, объясните-ка мне, пожалуйста, — Славин подвинул Кулькову чашку кофе, — отчего вы так опрометчиво обошлись с сотенной ассигнацией? Неужели не могли ее сбыть как-то иначе? Зачем рассчитывались ею в доме друга?
— Случайность, — ответил Кульков без раздумья, и Славин понял, что человек, сидящий напротив него в мягком кресле, за маленьким, изящным столиком, где обычно располагались Груздев, Гречаев и Коновалов, давно и многократно продумал линию поведения, открывая далеко не все, что знает, но лишь то, что ему по каким-то неведомым соображениям выгодно.