Межконтинентальный узел
Шрифт:
Кульков сглотнул комок (не такой, что сейчас, меньше), горло сделалось сухим, язык был шершавым и каким-то неудобным, слишком длинным, что ли… «Ну, не знаю, — сказал он тогда, — скажу, что хотел купить Лидочке подарок к свадьбе, одолжил у знакомого дипломата…»
«А как зовут этого дипломата? — поинтересовался Пеньковский. — Вас уличат во лжи, и жизнь будет конченой, Геночка. Если бы у вас действительно был знакомый дипломат, который вернулся из командировки и продекларировал деньги, тогда одно дело, но, насколько я знаю, вы пока что не обзавелись такими приятелями… Нет, мой друг, если представить себе наихудшее, говорите, что купили зелень у спекулянта. Да, казните, во имя любви на что не пойдешь… Нет, ни имени, ни фамилии не знаю, предложили в „Национале“, очень хотел привезти сувениры невесте, повинную голову меч не сечет… Если же вы назовете мою фамилию, то вам просто не поверят… Или убедите? То-то и оно, не решитесь, вы же ловкий мальчик, в вас есть вполне прочный, гуттаперчевый стержень… Странно, что вы заторможенно
Перед второй командировкой, в Женеву, Пеньковский дал Кулькову пятьсот долларов: «Сочтемся; бросьте письмецо; это уже деловое поручение, понимаете? Я же не зря хожу под погонами, о роде моей работы, видимо, догадываетесь, вопрос согласован, но, от греха, пронесите через границу, как и в первый раз, в вещах академика».
Письмо было обработано: получившие его могли сразу же убедиться, вскрывали безобидное послание или нет; в ЦРУ выяснили, что не вскрывали и не прикасались; рыбка клюнула.
В Вене его напоили, похитили папку с документацией, дали время на панику, наблюдали, как будет себя вести; поняли, что вот-вот развалится; в номер зашли без стука, с отмычкой: «Геннадий Александрович, не глупите, вот ваша папка, в целости и сохранности; работали с ней в перчатках, отпечатков пальцев нет, можете не волноваться; вы, однако, совершили должностное преступление, передав нам совершенно секретные документы, за это судят; не вздумайте просить здесь политического убежища, мы это предусмотрели, будет сделано так, что вас выдадут как насильника и вора; возвращайтесь домой и спокойно работайте; вас тревожить не будем; бросьте в почтовый ящик в Москве вот эту открытку, других просьб нет, до свидания».
Все контакты и телефонные разговоры Кулькова этой ночью и утром накануне вылета контролировались ЦРУ; открытка в Москве пришла по назначению, в чужих руках не побывала, почтальоны не в счет, разведка знает множество приспособлений, которые позволяют проверить завербованного…
Пеньковского с той поры он не видел; полковник ни разу не позвонил, на холостяцкой квартире более не появлялся, словно исчез человек; номера его телефона Кульков не знал и не хотел узнавать, лег на грунт, встреч сторонился, вскоре женился, на свадьбе не выпил даже шампанского; когда прочитал сообщение в газете об аресте Пеньковского, сделался серым, слег в больницу — острая стенокардия; на допрос его ни разу не вызвали; через полгода после того, как Пеньковский был расстрелян, оформили на поездку в Мексику; отказался, сказавшись больным; через три месяца предстояла поездка в Берлин, там не страшно, свои; в отеле «Беролина», когда сидел в вестибюле за стойкой бара и пил кофе, рядом с ним оказался тот с кем он беседовал в Вене: «Геннадий Александрович, вы сегодня в десять часов вечера пойдите погулять… Конференция ведь должна закончиться в семь? Так что время удобное, встретимся у витрины обувного магазина на Александерплац, на втором этаже, вы там были вчера в это же время».
Кульков сразу же ощутил во рту такой вкус, словно бы сосал медную ручку от своей комнаты; детское, кстати, воспоминание, мальчишкой сосал, потом рвало. И еще он часто вспоминал, как однажды уговорил Кольку Шурыгина сунуть ножницы в штепсель: «Только ты меня сзади обними, а то одному страшно». Колька тогда сильно разбил затылок, стукнуло током основательно и того и другого. Вернувшись в номер отеля, Кульков открыл портфель, достал памятку, выданную участникам конференции; среди прочих телефонов был и посольский, советник по вопросам науки и техники; снял трубку: будь что будет. «А что будет? — спросил он себя. — Ну, не посадят, это верно, но жизнь-то кончена! Прозябание где-нибудь в провинции, никакой перспективы, тление… Почему? — возразил он себе. — Мною могут заинтересоваться, начнут игру, все пойдет, как шло, я ведь сам все скажу… Но тебя спросят и про Вену, — услышал он другой, сухой голос, чем-то похожий на бесстрастный голос Олега Владимировича. — И тебе придется признаться, что совершенно секретные документы находились в чужих руках, и ты никому не сказал об этом…» «В жизни много выигрышей, — услыхал он тогда голос Пеньковского, — зато проигрыш лишь один, Геночка; я фронт прошел, знаю, что говорю… Мы рождены для того, чтобы умереть; пока существуем, надо брать все, что можно; сладкого времени отпущено лет десять, от силы двадцать: сначала школа, потом институт, после становление, вот и сорок… А в пятьдесят пять печень начинает пухнуть, прозябание, затаенное ожидание смерти…»
Кульков тогда так и не набрал номер телефона посольства; отправился на Александерплац, поднялся на второй этаж, освещенный мертвенным светом неона, уткнулся взглядом в узконосые туфли, мягкой, чуть ли не лайковой, кожи, чертовски дорого, «саламандра», ничего не попишешь, фирма.
Тот остановился рядом с ним, обнимая молоденькую женщину; говорил, вроде бы нежно склонившись к ее шее, на самом деле слова были обращены к нему, Кулькову: «В Москве мы вас не будем тревожить; встречи во время командировок; в вашей безопасности мы заинтересованы не меньше, чем вы, а больше; мы представляем те силы в Штатах, которые, как и ваша страна, заинтересованы в сохранении мира; обмен научной информацией угоден доверию; время шпионажа кончилось безвозвратно; и у вас в стране, и у нас есть „голуби“ и „ястребы“; мы представляем группу „голубей“; не думайте, что нам легко: реакционеры и правые ультра весьма и весьма сильны; слепцы, одержимые люди; бороться с ними можно только одним — правдой, то есть совершенно конфиденциальной информацией; сегодня, когда вы вернетесь, к вам в номер зайдет человек и, извинившись — перепутал этаж, — сразу же выйдет. Он оставит вам портмоне, там вы найдете все, что нужно; карточку „америкэн экспресс“ суньте в карман пиджака, это не пачка банкнот; инструкции сожжете. До свидания, Геннадий Александрович, всего вам самого лучшего, до встречи. И пожалуйста, по возвращении сразу же садитесь за диссертацию».
В Москве к нему подошли только однажды — накануне встречи Брежнева с Картером в Вене; работал шесть дней, потом «консервация», и вот этот страшный звонок две недели назад, тайники, лихорадочные запросы о ракетном потенциале: «Не может быть! Уточните! Количество ракет должно быть значительно большим! Предпримите все, что можете, для выяснения истины!»
«Если здесь, в этой камере, могут записывать мысли, — с еще большим ужасом подумал Кульков, — если они знают, как фиксировать мысли и видения, я погиб… Но ведь все равно остается вариант „Либерти“! Только об этом здесь думать нельзя! Это же спасение! Лучик надежды! Меня должны водить на прогулку, я обдумаю все именно во время прогулки, во дворе они не смогут прочесть мои мысли! „Либерти“, — повторил он себе, — молчи и расслабься; операция „Либерти“; если чекистам я теперь больше угоден мертвым, то те, на Западе, хотят меня видеть живым…»
Пеньковский придвинулся еще ближе, улыбка его была жуткой, беззубой, а ведь он так следил за ртом, ежемесячно бывал у дантиста, подолгу рассматривал зубы в зеркале, скалясь своему изображению, будто разъяренный пес: «Геночка, научитесь тратить деньги, нельзя же всю жизнь существовать за чужой счет. Не оскудеет рука дающего; все понимаю, копите на машину, делаете подарки подругам, но о вас станут говорить как о скряге, это отталкивает людей, лишь гусарам симпатизируют; и не будьте таким угодливым, наработайте в себе самоуважительность; если уж не можете не услуживать, то хоть делайте это достойно, а вы суетитесь, мелко… Признайтесь, вы возненавидели меня, когда пришлось расплатиться за карточный проигрыш подружкой? Не злитесь, не надо, это психологический тест. Я принадлежу к породе коллекционеров. И никогда не спрашивайте впрямую про то, что вас интересует, это настораживает людей… За пулькой можно пробрасывать любые вопросы, но не жмите, не надо, молчание порою лучший ответ, только надо быть высококомпетентным, чтобы уметь оценивать смысл молчания, затаенную суть, сокрытую в нем… Я вам симпатизирую, Геночка, вы мой антипод, посему запомните: ниспровергательство, критику, патетическую борьбу за правду оставьте неудачникам. Побольше цитат из передовиц, не бойтесь быть со всеми, только это даст вам возможность ощущать величие внутренней свободы… Кстати, ваш бывший сокурсник Георгий Иванов действительно гениален? Или болтовня? Странно, мне кажется, что время индивидуальной гениальности кончилось, да и мир сделался чудовищно завистлив; заметили, в Штатах теперь работают целые институты, планирующие науку и внешнюю политику; сообщества, поглощающие личность, растворяющие ее в себе; воистину, надмирность ныне возможна лишь в самоощущениях; во сне часто летаете? Жаль, я каждую ночь… И пожалуйста, Геночка, не подражайте пижонам, шастающим по улице Горького, берегитесь страсти к иностранным брючкам и галстучкам; носите „москвошвей“; вас станут ставить в пример и двигать по работе; скромность украшает человека…»
Кульков тогда решился заметить: «А вы, Олег Владимирович?» Тот рассмеялся: «Голубь мой, я Пеньковский… Вслушайтесь только: Пень-ков-ский. Займите мое положение, проживите мою жизнь, тогда валяйте, это будет стиль, чудачество, прихоть…»
Кульков рывком поднялся с кровати; одеяло было серым, чуть пахло карболкой; как на такое шершавое можно класть женщину? «О чем я? — подумал он растерянно. — Я схожу с ума, какая женщина! У меня в висках звенит! Ведь я в тюрьме! Я в углу! Начался отсчет секунд до той, последней, когда они начнут завязывать мне глаза черной тряпкой и кто-то незнакомый, но такой же, как я, человек, поднимет пистолет и выстрелит мне в лицо…»
— Нееееееееееееет! — закричал Кульков. — Неееееееееет!
Дверь открылась, вошел рослый сержант с широкоскулым веснушчатым лицом, спросил казенным голосом:
— В чем дело?
— Мне плохо, — простонал Кульков, — останавливается сердце. Вас как зовут?
— Меня зовут контролер, — таким же бесстрастным голосом ответил сержант и вышел из камеры. Свет был мертвенным, голубоватым; Кулькову показалось даже, что он хранит в себе запах прелой, гниющей листвы. Так пахло на даче в начале апреля, когда шофер Матвей Савельевич приезжал сжигать прошлогодние листья, собрав их граблями с огромного участка, поросшего соснами и молодым березняком…