Мифология богини
Шрифт:
Крепко ли заперт ларец, убедись и для верности, странник, прочной веревкой его обвяжи, чтоб ничьи не настигли козни тебя, пока спать ты на палубе будешь.
Здесь уместен вопрос: чьи, собственно, козни могут угрожать Одиссею в пути, если домой он поплывет на корабле «дружественных феаков» и предостережение исходит не от кого-нибудь, а от их же собственной царицы? Возможность
ответить на этот вопрос представится ниже, пока же отметим, что Одиссей принимает слова Арете как само собой разумеющиеся: обвязав ларец веревкой, он затягивает ее в «хитроумный узел», которому его, как особо отмечено, обучила «сама владычица Кирке». Таким образом, мы доходим до пункта, где оба сюжета совпадают: обещание «возвратить домой», которое дала Одиссею Кирке, выполняет Арете, типологически близкая последней в качестве хозяйки «царства душ»; «хитроумный узел» в этом контексте вполне допустимо понимать как еще один вариант «дана» – своеобразный залог «успешности
Таким образом, у нас есть довольно веские основания предполагать, что остров феаков представляет собой, по сути, не что иное, как метафору загробного мира, каковыми, безусловно, являются остров Калипсо и остров Кирке. Дополнительный аргумент в пользу данного предположения предоставляет царящее в саду Алкиноя «вечное лето», поскольку «царство душ» нередко описывается именно как «страна вечного лета» (классическое развитие этой темы дает кельтская мифология), – и все же, несмотря на все аргументы, мы не стали бы спешить с выводом о «чисто символическом» значении страны феаков: слишком много «конкретно-бытовых» и явно находящихся за пределами «символического пространства» деталей предлагает рассматриваемый нами текст.
Возьмем, к примеру, описание устроенного феаками состязания: «все бегут, поднимая ногами пыль», но Клютонеос (точное указание имени в данном случае явно не имеет никакого дополнительного «символического смысла») «всех опередил», – причем опередил не «вообще», а «на длину борозды, которую за раз проходит упряжка мулов»; затем следует борьба – здесь первый Эврюалос; Амфиалос одолевает всех в прыжке, Элатреус – в метании диска, кулак же оказывается самым тяжелым у Лаодамаса. Однако моральную победу одерживает все-таки Одиссей: «местное юношество», позволяющее себе иронические замечания, явно «нуждается во вразумлении», и вразумление следует:
Быстро вскочил Одиссей и, каменный диск ухвативши, раза в два потяжелее всех прочих, метнул его с силой: мощно тот загудел, стремясь к отдаленнейшей мете, все же от страха присели к земле – не до шуток уж было, –
эффект, как говорится, налицо, но Одиссей подчеркнуто скромен:
Ну, примерно вот так... Попробуете, может, и из ваших кто докинет (слова, несомненно, встреченные недоверчивым молчанием), ну а я потом еще раз попытаюсь: может, еще дальше получится. Впрочем, если кто хочет в кулачном бою или в борьбе себя проверить – я тоже не возражаю. Или из лука вот пострелять, – помнится, еще товарищи удивлялись: всякий раз как дело завязывается, сколько человек ни стреляют – первый убитый всегда мой. И копье случалось бросать так, как иной из лука не выстрелит. Вот только с бегом, боюсь, не получится: тут ведь упражнение нужно, а какие уж там на море упражнения.
Одиссей, надо заметить, исключителен в своем умении «выдерживать верный тон», однако «освещение» в данном случае весьма далеко от «эпического стандарта» с его не всегда умеренной гиперболизацией и не выходит за пределы сдержанного и несколько иронического одобрения – что можно рассматривать как дополнительный аргумент в пользу гипотезы Сэмюэла Батлера. Б определенном смысле мы можем говорить даже об «автопортрете Навсикаи» или, по крайней мере, о присутствующем в тексте моменте «откровенно личного», выходящего за символические или «6ытоописательные» рамки характера: мы видим, как Одиссей, «свежий после ванны» и преисполненный ненавязчивого достоинства, отправляется пить вино с «уважаемыми людьми» острова; «как-то неожиданно», «вдруг» он замечает у входа в пиршественную залу Навсикаю: «стройная, серьезно-внимательная», она спокойно дожидается приближения Одиссея и обращается к нему со сдержанной, учтивой, но отнюдь не холодной речью: «Радуйся, чужеземец, и, когда ты вернешься в свою землю, вспоминай о той, кому причитается выкуп». Под «выкупом» здесь подразумеваются, конечно, не «котлы и треножники»; память – вот, по сути, единственное, чем может отплатить Одиссей Навсикае, и он не остается глух к этому предельно корректному намеку на расположение: «Всю свою жизнь я буду обращаться к тебе, как к богине, ибо кто, как не ты, меня к этой жизни вернула». Ритуальный подтекст данного высказывания очевиден, однако смысл сцены не сводится только к ритуалу: здесь есть и «что-то еще», некий весьма определенно прочитываемый «личный момент».
Отметим и еще один эпизод, который также не может быть сведен к «чистому символизму». Алиос и Лаодамас развлекаются и развлекают зрителей: схватив «красивый пурпурный мяч», сделанный «разумным Полюбосом», они подбрасывают его «под самые облака» – один бросит, а другой прыгает и на лету ловит, и так – по очереди. «Вроде бы ничего хитрого, а всем весело», – перед нами «живая жанровая сценка», которую в применении к «сказочному народу» можно было бы счесть, пожалуй, даже и слишком живой. Довольно трудно избавиться от ощущения, что для автора поэмы феаки реальны не только в символическом, но и в историческом плане; постановка проблемы «исторической идентификации» представляется нам, таким образом, вполне уместной, И, разумеется, для решения ее следует прежде всего обратиться к той характеристике, которую феаки дают себе сами:
Первыми мы не слывем в искусстве кулачного боя, да и в бойцовских потехах примером другим мы не будем; бег – то дело другое, здесь нам не равняйся, и никто лучше нас не постиг мореходной науки. Нам по душе пиры, хороводы и звуки кифары, любим мы перемены одежд, сон и теплые ванны.
Нельзя сказать, чтобы эта характеристика не вызывала вполне определенных ассоциаций, но прежде чем прямо назвать цивилизацию, ей соответствующую, укажем ее главную отличительную черту: «перемены одежд» и «теплые ванны» не следует в данном случае рассматривать как «просто сибаритство». Это, если угодно, ритуал – но не в современном понимании этого слова, подразумевающем, как правило, нечто сугубо формальное и не самоочевидное как ценность, – а «живой ритуал», непосредственно вытекающий из специфического восприятия действительности. Специфичность же этого восприятия заключается в отсутствии столь существенной (если только не определяющей) черты современной цивилизации, как «страх смерти». Феаки, заметим, отнюдь не боятся «менять одежды»: для них это своего рода «игра», если угодно «забава», и отношение их к «роковым вопросам бытия» – выраженное в терминах «сна» и «теплой ванны» – лишено даже намека на героический пафос.
Впрочем, как ни привлекательно это «легкое» отношение к миру, усвоить его «современному человеку» отнюдь не легко – особенно «современному западному человеку», воспитанному в преклонении перед «величественным христианским аскетизмом» с его принципиальной, онтологической враждебностью именно к «перемене одежд» и к воде как проявлению «естественного начала» (чего стоят хотя бы бесконечные предания о подвижниках, годами «не мывшихся и не снимавших рубищ»). Подобная идеология, порожденная, по сути, не чем иным, как дошедшим до истерического накала «страхом смерти», продолжает (пусть даже и на бессознательном уровне) оставаться «определяющим общественное сознание фактором», из чего нетрудно понять, почему выдвигаемые «современным Западом» идеалы «комфорта», «мира и любви» и т. п. выглядят на практике неубедительно, неестественно и, до определенной степени, «наигранно»; Россия, прошедшая здоровую школу «коммунистического воспитания», находится в этом смысле в более выгодном положении, – хотя распространившиеся в последнее время попытки «вернуться в прошлое», до крайности бессодержательные и «бесстильные», отнюдь не свидетельствуют о том, что преимущество это осознано в полной мере.
И тем не менее следует отметить, что ни одно из вышеприведенных соображений не отменяет того факта, что европейская цивилизация существовала и существует только в силу достаточно мощного «антиэнтропийного» импульса, присутствующего, если можно так выразиться, «территориально» и не зависимого от доминирующих идеологических систем. Если позволить себе образное выражение, этот импульс вполне может быть описан как «наследие феаков»; «цивилизация феаков» представляет собой, по сути, не что иное, как «абсолютный культурный ориентир», вопрос о возможных «исторических координатах» которого получает, таким образом, принципиальное значение.
В разрешении его могут помочь некоторые, на наш взгляд, довольно существенные указания самой «Одиссеи». В частности, примечателен разговор, который Одиссей, «только что вернувшийся от феаков», заводит с представшей пред ним в образе пастуха Афиной. Одиссей, верный своему неизменному «лукавству», начинает рассказ словами: «А я вот прибыл с Крита», – и повествует далее о вымышленных обстоятельствах, заставивших его этот остров покинуть. Теми же словами начинается и другая история, которую Одиссей рассказывает на сей раз уже Пенелопе; в ней изменен сюжет, однако еще более усилена «критская тема»: дается развернутое описание острова, а рассказчик выдает себя теперь уже за «внука самого Миноса», – причем этот вымышленный «внук Миноса» отнюдь не утрачивает связи с реальным Одиссеем: он «встречал его на Крите», когда тот причалил «в скалистой гавани Амнисоса, рядом с пещерой Эйлейтюйи». Упомянутая Эйлейтюйя – покровительница родов, выводящая, согласно Павсанито, «детей на свет» и изображаемая, соответственно, «с факелом в руке»; тот же Павсаний ссылается на «древнейшего» поэта Олена, называвшего «прекрасноткущую» Эйлейтюйю богиней судьбы и утверждавшего, что древностью она превосходит самого Кроноса; Эрос является ее сыном. Иными словами, перед нами «6ожественная ткачиха», объединившая в себе черты Афродиты и Персефоны; упоминание о том, что Одиссей причаливает рядом с ее пещерой (о символизме пещеры говорилось выше), имеет, следовательно, вполне определенный смысл. Если отождествить (что мы, собственно говоря, уже и сделали) остров феаков с Критом, станет ясно, что Одиссей отнюдь не является на этом острове просто «гостем»; по сути, он прожил здесь целую жизнь, – он и сам феак, не менее прочих феаков «любящий перемены одежд»; вот так, «меняя их по пути», и попадает он в «гомеровскую эпоху», где его встречает новый, радикально переменившийся и более не узнаваемый Крит. Именно об этом «новом» Крите и идет речь в разговорах с Афиной и Пенелопой; подлинный Крит, «морская держава феаков», отошел в область преданий и приобрел характерные сказочные черты потустороннего царства.