Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей
Шрифт:
— Тургенев — литератор, — дальше говорил Толстой. — Пушкин тоже был им, Гончаров — еще больше литератор, чем Тургенев; Лермонтов и я — не литераторы»…
Это удивительно. Это только сам Толстой имел право так сказать о себе и о других. Всякого другого, кто сказал бы так о нем и о Лермонтове, засмеяли бы до смерти Сакуновы и Пиксановы, — да все равно и Венгеровы и Гершензоны. Лучшей характеристики писательства Лермонтова и его кровного — по Ангелу и по плоти — родства с Толстым — нет и не может быть…
…«Ангел», эта неизреченная тайна и небесная радость русской поэзии…
Свидетельство Толстого о Лермонтове есть золотой венок на лермонтовскую могилу, такой венок Толстой возложил только на одну его раннюю могилу…»
О влиянии
С поэзией Байрона Лермонтов познакомился в юности, сначала по переводам Жуковского, Козлова и французских поэтов; затем напитался байроническим духом, читая Пушкина, того же Козлова, Бестужева-Марлинского. Осенью же 1829 года принялся изучать английский язык, чтобы читать Байрона в подлиннике, и быстро успел в этом.
В 1830 году юный сочинитель простодушно признавался:
Я молод; но кипят на сердце звуки, И Байрона достигнуть я б хотел; У нас одна душа, одни и те же муки, — О, если б одинаков был удел!.. Как он, ищу забвенья и свободы, Как он, в ребячестве пылал уж я душой. Любил закат в горах, пенящиеся воды И бурь земных и бурь небесных вой. Как он, ищу спокойствия напрасно, Гоним повсюду мыслию одной. Гляжу назад — прошедшее ужасно; Гляжу вперед — там нет души родной!К тому же году относится вторая дневниковая запись о Байроне:
«Еще сходство в жизни моей с лордом Байроном. [Ему] Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; [мне] про меня на Кавказе предсказала то же самое [повивальная] старуха моей бабушке. Дай бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».
Сбылось… пусть не все, но сбылось.
Далеко не первого и уж тем более не единственного в русской литературе «зацепил» тогда английский поэт. Филолог Андрей Федоров точно замечает по этому поводу:
«В конце 20-х гг. влечение к Байрону не ослабевало ни в русской читающей публике, ни в литературной среде. Но в реальных условиях жестокой реакции (книга А. Федорова издана в 1967 году, когда по-советски беспрекословно считалось, что все, что при царизме, то не иначе как «жестокая реакция». — В.М.) основной отклик в умах будили мотивы не столько политического протеста, сколько философского сомнения и отрицания, заключенные в поэзии Байрона. Успех Байрона и байронизма на русской почве не был следствием какой-либо пришедшей «извне» моды, а отвечал глубокой потребности, родившейся в самом русском обществе и русской литературе. И неверно было бы представлять себе дело так, что перед русской литературой стояла задача как можно более близкого подражания Байрону, восприятия его творчества, создание, так сказать, его русского варианта. Нет, задача имела другой характер и заключалась в другом, а именно — в создании собственной оригинальной поэзии высокого напряжения страсти и глубокой мысли, которая дала бы отклик на самые жгучие вопросы, волновавшие умы, а по силе идейного и эмоционального накала сравнилась бы с Байроновой. Это и было то, что в своем творчестве Лермонтов осуществлял с 1830 года. Интерес к Байрону, которого он в это время открывал для себя, совпал с его собственными исканиями».
Федорову же принадлежит справедливое наблюдение, что Лермонтов не берет то, что находит, а находит то, что ищет.
Александр Герцен считал, что точнее говорить не о «влиянии» Байрона на Лермонтова, а о «симпатиях» Лермонтова к Байрону, — и последние, по его мнению, были глубже, чем у Пушкина.
Но большинство толкователей все же елозили по накатанной колее.
Василий Боткин в 1840 году писал Виссариону Белинскому:
«…Да, пафос Байрона есть пафос отрицания и борьбы; основа его — историческая, общественная… Лермонтов весь проникнут Байроном… Внутренний, существенный пафос его есть отрицание всяческой патриархальности, авторитета, предания, существующих общественных условий и связей…»
Весьма сомнительно, впрочем, как и последующие доказательства:
«Дело в том, что главное орудие всякого анализа и отрицания есть мысль, — а посмотри, какое у Лермонтова повсюдное присутствие твердой, определенной резкой мысли во всем, что ни писал он, — заметь, мысли, а не чувств и созерцаний… В каждом стихотворении Лермонтова заметно, что он не обращает большого внимания на то, чтобы мысль его была высказана изящно, — его занимает одна мысль, — и от этого у него часто такая стальная, острая прозаичность выражения…»
Удивительно: в упор не заметить ни чувств, ни созерцаний — у Лермонтова!.. Я уже не говорю о напевности стиха, о музыке самого чувства, тонкой словесной ткани и афористичности, что вкупе и составляют ту самую изящность, которую не видит критик. Да и разве отрицает Лермонтов патриархальность, предания и прочее? Отнюдь нет. Он отрицает падший дух человека и света, да и не столько отрицает, сколько грустит и печалится об этом. Боткин не видит в Лермонтове — поэта, перед ним будто какой-то философ, что пишет в рифму, до и то небрежно. Критик, лишенный музыкального слуха, берется судить о музыке, нисколько не сомневаясь в своем праве судить. Ну, раз так неймется, ты и суди какого-нибудь чижика-пыжика, а не стихи Лермонтова, ан нет!..
Далеко не сразу и далеко не все исследователи разглядели, что даже в переводах с других языков Лермонтов всегда остается самим собою и его слово, как впоследствии заметил А. Федоров, «сливается со словом оригинала только там, где оригинал приближается к нему». Вот развернутое суждение этого филолога:
«Исключительная активность Лермонтова в его отношении к иноязычным подлинникам, которые он нередко перестраивает и переосмысляет, представляет полную аналогию характеру его реминисценций из русских авторов. Приходится еще раз подчеркнуть, что твердой грани между переводом и собственным творчеством для Лермонтова нет, что в ряде случаев перевод легко переходит у него в самостоятельную вариацию на мотив иностранного поэта, а иногда и в полемику с ним. Во всех переводах, переделках и вариациях Лермонтов выступает как необыкновенно сильная поэтическая индивидуальность, и внимательное сопоставление их с оригиналами в конечном итоге позволяет отчетливо выделить в них именно “лермонтовский элемент”».
Не удивительно, что уже в восемнадцать лет огненный поэтический дар Лермонтова целиком переплавил, так сказать, исходную байроновскую руду и утвердился в своей самобытности. Именно к этому времени относится его знаменитое стихотворение — ответ, раз и навсегда, всем, кто считал, что ему не вырваться из могучих оков обаяния поэзии и личности английского поэта:
Нет, я не Байрон, я другой, Еще неведомый избранник, Как он, гонимый миром странник, Но только с русскою душой. Я раньше начал, кончу ране, Мой ум немного совершит; В душе моей, как в океане, Надежд разбитых груз лежит. Кто может, океан угрюмый, Твои изведать тайны? Кто Толпе мои расскажет думы? Я — или бог — или никто!