Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей
Шрифт:
Во всю ширь, на все четыре стороны света любуется молодой человек своим родным городом, — и восторг отнюдь не затмевает в нем трезвой зоркости: вместе с золотыми куполами он замечает ржавые кресты, и копошливую толпу торгашей рядом с памятником Минину и Пожарскому, и мелководную, грязную Москву-реку с множеством тяжких судов, нагруженных хлебом и дровами. Ощущает тайну, веющую от собора Василия Блаженного, в затейливых «иероглифах» его разноцветных узоров; примечает тусклую лампаду, что светит сквозь решетки темного окна; вспоминает тут же образ «самого Иоанна Грозного», каков он был в последние годы своей жизни. И вот взгляд скользит вдаль, где открывается словно бы на ладони
«К югу, под горой, у самой подошвы стены кремлевской, против Тайницких ворот, протекает река, и за нею широкая долина, усыпанная домами и церквями, простирается до самой подошвы Поклонной горы, откуда Наполеон кинул первый взгляд на гибельный для него Кремль, откуда в первый раз он увидал его вещее пламя: этот грозный светоч, который озарил его торжество и его падение!»
Арки Каменного моста, зубчатые силуэты Алексеевского и Симонова монастырей, купеческие дома, купола Донского монастыря… «а там, за ним, одеты голубым туманом, восходящих от студеных волн реки, начинаются Воробьевы горы, увенчанные густыми рощами, которые с крутых вершин глядятся в реку, извивающуюся у их подошвы подобно змее, покрытой серебристою чешуей».
Знающий, любящий, внимательный огляд того, что сызмалу близко глазам и сердцу, — не оттого ли поэт снова возвращается к исходному и самому дорогому:
«Что сравнить с этим Кремлем, который, окружаясь зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?..
Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества… Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?..
Что величественнее этих мрачных храмин, тесно составленных в одну кучу, этого таинственного дворца Годунова, коего холодные столбы и плиты столько лет уже не слышат звуков человеческого голоса, подобно могильному мавзолею, возвышающемуся среди пустыни в память царей великих?!
Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его темных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно… Надо видеть, видеть… надо чувствовать все, что они говорят сердцу и воображению!..»
Какая же чистая любовь к Родине горела в «разочарованном» юноше!.. Незаметно для всех, светясь словно тайная лампада в душе…
…И — подпись под сочинением в тетради:
«Юнкер Л.Г. гусарского полка Лермантов».
«…стихи твои мой друг читала бесподобные, а всего лучше меня утешыло что тут нет нонешний модной неистовой любви…» — писала в 1835 году бабушка Арсеньева своему внуку, «любезному другу Мишыньке».
Стихов в 1833–1836 годах — всего-то с десяток; что читала почтенная Елизавета Алексеевна — загадка; да, впрочем, может и не этих лет, а что пораньше были. Лермонтовские же лирические «пиесы» годов «молчания» действительно далеки от «модной неистовой любви». Его больше заботит другое…
На серебряные шпоры Я в раздумии гляжу; За тебя, скакун мой скорый, За бока твои дрожу. Наши предки их не знали И, гарцуя средь степей, Толстой плеткой погоняли Недоезженных коней. Но с успехом просвещенья, Вместо грубой старины, Введены изобретенья Чужеземной стороны; В наше время кормят, холют, Берегут спинную честь… Прежде били — нынче колют!.. Что же выгодней? — бог весть!..Ну, прямо — по сравнению с недавними взлетами и падениями души — армейская, кавалерийская проза, с ироническим подкручиванием уса на «изобретенья чужеземной стороны»!..
Лошадей Лермонтов любил, и самых отменных, до того, что деньги, да немалые, у бабушки выпрашивал, — и Елизавета Алексеевна знала эту его слабость и потакала ей.
«Лошадей тройку тебе купила и говорят как птицы летят, они одной породы с буланой и цвет одинакой только черный ремень ни спине и черные гривы забыла как их называют домашних лошадей шесть выбирай любых, пара темно гнедых пара светло гнедых и пара серых…» (из письма от 18 октября 1835 года).
Любил поэт быструю скачку, а вот строевую подготовку — нет. «От маршировки / Меня избавь…» — заклинает он «царя небесного» в шуточной «Молитве юнкера» (1833).
А вот другое стихотворение того же 1833 года — о смерти друга-однополчанина, вернее о его похоронах: тут тоже никаких возвышенных слов, но проза жизни: о безмолвной толпе у могилы, потупленных глазах, «дощатом гробу», бормотанье «полкового попа» да посвисте осенней вьюги…
1834 год — вообще без лирических стихов.
В 1835-м — лишь одно стихотворение, да и то «политическое»:
Опять, народные витии, За дело падшее Литвы На славу гордую России, Опять шумя, восстали вы…В европейской печати идет валом хула на Россию, на русского царя — и Лермонтов, все чаще и глубже задумывавшийся в ту пору о русской истории, бьет по «безумцам мелким» прямой наводкой, в духе известной пушкинской оды «Клеветникам России»:
Что это: вызов ли надменный, На битву ль бешеный призыв? Иль голос зависти смущенной, Бессилья злобного порыв?.. Да, хитрой зависти ехидна Вас пожирает; вам обидна Величья нашего заря; Вам солнца божьего не видно За солнцем русского царя.Полный текст этой лермонтовской оды, ходившей в списках меж офицеров, не сохранился, однако и без того видно, что патриотизм поэта глубок, тверд и непоколебим:
Но честь России невредима…Лермонтов начинает осознавать судьбу Родины в потоке времени и истории, и взгляд его на редкость прозорлив и основателен, о чем свидетельствует стихотворение «Смерть гладиатора» (1836).
Хотя на арене «развратного Рима» умирающему бойцу вспоминается «Дунай», понятно, что речь в произведении не только вообще о «славянах», что мысль Лермонтова обращена, в конце концов, к России. Здесь и предвиденье собственной гибели, и участи родной страны; и, если в начальных строфах поэт перекладывает, близко к тексту, стихи Байрона из «Паломничества Чайльд-Гарольда», то в заключительных строфах он, вчистую забыв про Байрона, вполне самобытен: