Михаил Тверской: Крыло голубиное
Шрифт:
Умер Помога просто и скоро, в один миг хватившись рукой за сердце, успев лишь подосадовать, что помирает, не добыв князю славы и не в чести. Знал бы он, как следом-то за ним помирать начнут, авось не досадовал бы.
Эх, Ловать, Ловать! Тебе-то зачем людская печаль?
Глебушка умирал. Пар изо рта от его задышливого дыхания неровными толчками поднимался в студеный воздух, оседал неверным инеем на мягких усах. Грудь его то вздымалась, спеша вздохнуть, то замирала, и вместе с ней замирал
Как прежде-то желал Тверитин, чтобы сын его, Глеб, рядом с ним находился в походах, чтобы силой и удалью, как отец, служил князю, но Глеб в походы не шел, от ратничества уклонялся, в ином искал свою долю. Так ведь нашел! Лучшим стал на Твери в иконном письме искусником. Сам князь отличил его перед всеми, наполнил отцово сердце почтением к сыну. Более уж Ефрем не нудил, не звал его за собой никогда. А тут, ну точно нарочно, взбрело вдруг в голову Глебу увязаться с войском на Новгород. Пошто? Кто ж это ведает… Только ведь известно: Глеб хоть и мягок, почетник отцу и матери, однако, коли решил в чем настоять на своем, его уж с места не стронешь. В том и беда, что свое-то дите, как ни послушно оно, тяжельше всего вразумить, когда вдруг дите поперек родительской воли встанет. Нет на то слов, одна боль.
Так и Глеб — уставил глаза Настасьины и будто не слышит ни слов отцовых, ни всхлипов материных.
— На сей раз с тобой пойду, тятя.
— Чать, ты не дружинник!
— Не одним дружинникам князю служить да отчине.
— Ты другим ему служишь, сам говорил.
— Так то. Однако пойду на Новгород.
— Да пошто ж, Глеба?
— Надо мне, тятя.
— Да пошто ж тебе надо-то?
— Надо.
Да что ж это за «надо» такое? Али за смертью он шел?
Ефрем все поддерживал, укладывал голову сына на котоме, неровно набитой всяким тряпьем, но голова Глеба на котоме не держалась, никла к плечу. А Ефрему казалось, коли установится она прямо, то и дышать ему будет легче.
— Не надо, тятя… — тихо, ласково сказал Глеб. — Не тревожь меня. И так больно ладно.
Ефрем опустил руки вдоль тела, не зная, чем еще помочь.
Глеб, точно чуя, как отцу тяжело, слабой рукой словил его черный, заскорузлый от жизни палец, сжал в холодной, точно каляной ладони.
— Ну вот, тятя, и я князю-то послужил.
— Ум-м-м…
— Не надо, тятя. Меня уж ничто не томит. Хорошо. Ладно мне нынче, правда… — Застывшие Глебовы губы трудно складывали слова, но он улыбался. Что бы внутри ни терпел, а улыбался отцу.
— Что ж я матери-то скажу, сына?!
— Ты скажи ей, матушке-то… — Глеб задышал скорее, и Ефрем боле смерти его напугался, что не успеет услышать то, что сын наказывал передать.
— Что, Глеба, что?
— Ты скажи ей, мол, Глебка-то, как помирал, ангелов слышал. Она и утешится…
— Глеба…
— Не надо, тятя… прощай уж… поют.
Ефрем не глядел на сына, боялся глядеть, а как взглядывал, Глеб все улыбался, и Ефрем не сразу сообразил, что пар-то от Глебова рта боле не поднимается в стужу.
Тогда и Тверитин сник. Кой день от слабости, от стужи или от горя застят взгляд слезы, но не текут, и больно сквозь них глядеть на то, что видится, и хочется выть и кричать.
«Ловать! Ловать!..»
Одно слово, пробившись сквозь муть безысходной тоски, достигло сознания: «Князь»…
Князь глядел строго. На черном опавшем лице глаза горели огнем, будто в них по сю пору таился губительный жар. Ефрем не смел поднять на него глаза, точно это он был во всем виноват. Молча стоял, пытаясь сглотнуть сухой ком, вставший у горла, тискал в ладонях шапку, пахшую теплом, салом волос и потом.
— Ну? — коротко, едва разлепив запекшиеся губы, вымолвил Михаил Ярославич.
И Тверитин заплакал.
В Тверь вышли истинно Божией милостью. В тот же день, как очнулся Тверской, набрел на них из глухих селигерских мест Ефстаха Озерный, князев рыбарь. То-то потом дивились! От Ловати-то они давно отвернули и верно шли. Однако не по пути, а рядом с путной дорогой, по лесам да болотинам.
Не иначе как бес их и вел.
8
После несчастного похода «на Устьяны», как вмиг окрестили тот поход скалозубые тверичи, что-то переломилось в князе. Он уж не помышлял ни о том, чтобы Новгород покарать, ни о том, чтобы крепость заложенную возвести под бойницы. Жизнь словно еще не вполне возвратилась к нему. Болезнь ли, свирепое ли поражение в новгородских лесах от мора, стужи и голода, а может быть, то, что открылось ему в долгом, мучительном сне, накинуло на шею Тверского удавку, которая оказалась посильнее даже Узбекова аркана.
Теперь многое время Михаил Ярославич проводил за Псалтырем, в тихих, долгих беседах с прежним духовным своим наставником отцом Иваном Царьгородцем, все еще служившим при храме Спаса Преображения, или же в Отроче с молодым монастырским игуменом отцом Александром. А чаще с княгиней Анной Дмитриевной затворялся в ее терему. Причем, если раньше всегда с нетерпением он ждал вестей — плохих ли, хороших ли — кои так или иначе побуждали сильнее жить, действовать ради и вопреки, радоваться или бороться, теперь всякого сообщения он избегал, оттягивал время, чтобы не слушать гонцов и докладов, а уж когда поднимался в княгинин терем, строго наказывал ни с чем, ни с чем не беспокоить его. Словно в тереме у княгини надеялся упастись от милостей жизни. Но разве от них упасешься?
Из Сарая приходили такие вести, что все только крестились и ахали. Один Михаил Ярославич ничем не выдавал беспокойства, словно знал уж вести те наперед. От одного Константина ждал весточки с трепетом, даже в лице менялся, когда приходил от него какой-нибудь человек с малой грамоткой или словами. Но, слава Богу, худого пока ничего о Константине не было слышно. Одно хорошее: так полюбился он своей милотой и сердечной привязчивостью старшей Узбековой жене Балаяне, что она всякий день к себе его кличет, сама забавится, как дитя, и его забавляет.