Милостыня от неправды
Шрифт:
— Я не сказал: теплое место — я сказал: потеплее. Такое, чтобы его и потерять не хотелось, и мозгами надо было двигать. И улыбки здесь ни к чему, ибо дело серьезное!
Я сделался серьезным.
— Сама должность слуги народа должна подразумевать, что он честен, неподкупен — ну, и так далее, — продолжал Иагу. — Что значит твоя усмешка?
Я испугался, что моя внутренняя усмешка как-то выщелкнулась на лицо и очень серьезно сказал:
— Я боюсь, господин, если должность слуги народа станет приносить какую-то прибыль, очень скоро люди с золотом будут среди слуг народа в подавляющем большинстве. Или проведут в выборную власть своих людей, которые будут продажными, бесчестными — ну, и так далее! Трудно отогнать пса от мясной лавки.
— Людей с золотом я возьму на себя, — сказал Иагу, и в голосе его чувствовалось удовлетворение, — а ты выбери человека из малоимущих слоев и сделай его дураком при себе. И если у тебя получится, то возьмешь под свой контроль все это направление, назовем его истинно-народным.
Я сразу подумал про Суесловца.
— Знаю я одного борца за справедливость…
— Пусть выступает на площадях, защищает несправедливо обиженных! Кстати, ты ему немного сможешь помочь деньгами на точечную борьбу с бедностью. Лозунг ему придумай… Ну, скажем: дети человечества! А? Пусть кричит в рупор! Много ему не давай, но на кукане держи. Позаботься, чтобы все добрые дела приписывались ему. Только не переборщи!
Через седмицу Суесловец сидел в моем кабинете.
— …дети человечества! И я вспомнил про тебя, потому что для таких дел нужен парень с железной волей, который сможет подняться на недовольстве простого народа, приобрести влияние и установить честную власть!
Это была грубая лесть и она сработала.
23
Вот уже несколько лет я безрезультатно ездил в епархиальное управление, но добиться снятия запрета так и не мог. Епископ безответно молчал, а потом и вовсе перестал принимать меня. Циничные епархиальные рты уверяли, что дело в мою пользу не разрешится никогда. Я возвращался из города ропотливый, ибо по молодости лет еще не умел безболезненно воспринимать досады и укоризны. А утром я шел на работу, которую старался переносить благодушно.
Однажды Ноема вразумила меня своей догадкой, и я посмотрел на конвейер как на четки, что, без сомнения, облегчило тогдашние прискорбные обстоятельства моей жизни. Утром, когда из нутра спящего конвейера доносились мерные удары (отец за небольшую прибавку к жалованию отслаивал кислотные сталактиты на впрыскивателях), я подвозил деревянные засаленные ящики с деталями и с тяжелым грохотом ставил их на верстак. При этом загодя приготовленные металлические кучки из крючков вздрагивали. Я натягивал матерчатые перчатки. Всегда сухие и чистые с утра, к вечеру они превращались в засаленные ветошки. Руки в перчатках выглядели красивыми, даже жалко было марать их. Пока один конец крючка пропускался в отверстие детали, а другой нанизывался на палец, я успевал прочитать Енохову молитву. На мизинце умещалось восемь крючков, на безымянном — двенадцать, пятнадцать — на среднем, двенадцать — на указательном и шесть — на большом. Когда я поворачивался к пахнущему кислотой конвейеру и подносил железно-тяжелую руку к металлической рамке, прочитано было уже пятьдесят молитв. А когда последний крючок, снятый с пальца, вставлялся в прорезь на раме, прочитывалось еще пятьдесят молитв. А когда детали заполняли все рамы конвейера — семьсот пятьдесят. Как только я прекращал читать молитвы, в голову лезли ненужные воспоминания, и мною овладевало чувство, близкое к отчаянию. Отец вылезал из чрева конвейера, полоскал рот водой, сплевывал и хлестал мулов, вращающих колесо. Конвейер дергался и оживал. Детали на рамках плыли к кислотно-щелочному нутру моих четок. Если детали были средних размеров, за время, пока подъезжала порожняя рамка, я успевал прочитать молитву истинному Богу, Который сотворил небо и землю. Если детали были большими, про себя пел величание бесплотным ангельским силам. Иногда выбивался из ритма конвейера, и тогда молитва прекращалась — приходилось бегать, догоняя пустые рамки, и тогда отчаяние снова гонялось за мной. Иногда казалось, что день у конвейера незаметно жуликоватым образом переходит в другой день с теми же деталями на верстаках. И все же нет-нет да взглянешь на песочные часы: сколько осталось до конца смены. И пожалеешь, что время тянется слишком медленно, будто это не время твоей жизни, будто у тебя в запасе еще одна. А однажды, когда закончилась смена, и я с особым чувством облегчения шел к проходной, вдруг меня разбудила Ноема и, проснувшись, я понял, что долгий-предолгий рабочий день мне только снился. Казалось, только что был вечер, только что отмывался под душем, и с меня стекала вода с влажными ошметками цеховой грязи, только что прилег отдохнуть на сквознячке возле открытой двери… От уныния спасала только молитва. Трудно объяснить мое замытаренное состояние человеку, который не служил у жертвенника. Приходило на ум одно сравнение, не очень удачное, но почему-то через него я пытался достучаться до понимания. Вот человеку оторвало ступни, но со временем раны поджили. И вот сидит молодой мужчина: голова — на плечах, сердце — бычье, руки целы, — но ходить (ходить-то) он не может. У меня — слава Богу! — все было цело, но служить я не мог. И в первый выходной день после выдачи жалования я ехал в город, к епископу, надеясь, что он примет меня и снимет запрещение. Но никто не принимал меня, и я возвращался домой несолоно хлебавши.
Как-то раз после очередного бесполезного визита в епархиальное управление я зашел к Мафусалу.
— Если ты уж к службе так прикипел, что без нее не можешь, — с искренним расположением сказал он, — может, имеет смысл обратится к Твердому Знаку?
— К Твердому Знаку? — не понял я.
— Да, к сыну хранителя… Кажется, он как-то связан с катакомбниками-сифитами. Его, кстати, тоже подтравливали.
Мы обедали вдвоем. Я угощался на серебряном блюде и немного смущался своих рук, в морщинки которых въелась металлическая пыль. Смущала меня и изысканная сервировка стола. Было заметно, что Мафусал обедал на серебре не без гордоватого удовольствия.
— Серебро очищает пищу и продлевает время нашей жизни.
— Я не слышал, что Твердый Знак связан с катакомбниками, — честно признался я. — И есть ли они?
— Не думай, что там что-то такое… Мой отец Енох не передал мне священного служения. Я, естественно, ничего не мог передать своему сыну Ламеху, твоему отцу, а он — тебе. Но в некоторых сифитских родах эта преемственность не прервалась, и они в годы тиранства, когда богослужение было запрещено, служили тайно. Может быть, и сейчас служат. Но вот беда! Они не берут тех, кто служил у епископа.
— Не берут? Значит, я был прав! Значит, деньги на восстановление сифитских храмов поступают только тогда, когда пройдут через ритуалы каинитов!
Мафусал с досады бросил в суп серебряную ложку.
— Да упертые просто!.. Дальше носа своего ничего не видят и видеть не хотят!..
— Как-то нехорошо ты говоришь, дед!
— Извини, — недовольный своей несдержанностью, сказал Мафусал. — Но я искренне не понимаю, почему я должен преклоняться перед какими-то катакомбниками? Я лично никакой любви к ним не испытываю! А ты относишься к ним с благоговением только по тому, что у тебя нет возможности заняться настоящим делом. Вот тебя и тянет на всякого рода катакомбы! А вот наладится все, успокоится, и поймешь, что серьезные сифиты, интересующиеся не только верой отцов, но и наукой, никакой любви к катакомбникам не испытывают… Пока у тебя и Ноемы… пока Господь не дает вам детей, а детки пойдут, ты по-другому начнешь думать, — сказал Мафусал голосом житейской мудрости, а я тут многое пережил после его слов: и виноватым себя почувствовал, и каким-то недоделанным по сравнению с другими и уже казалось, что впаду в тихое отчаяние от того, что дед почувствовал мою неуверенность и плохо скрывает свою радость. — Я поговорю с хранителем, и ты встретишься с Твердым Знаком, — примеряюще сказал Мафусал. — Он, возможно, про тебя слышал. И ради Бога, не распускай свой язык! Ты уже не мальчишка и должен понимать, что не обо всем можно говорить вслух.
Однажды по пути из епархиального управления на железнодорожную станцию, будто возвращаясь в мечтательное юношеское благополучие, я представлял себе встречу с епископом. Я уже сворачивал к станции, как промельком увидел епископскую карету. И сердце мое радостно замерло, когда цокот копыт повернул вслед за мной. Карета, запряженная ангелами, обогнала меня и остановилась чуть впереди. Дверца приглашающе открылась, и маленький юркий возница, спрыгнув с козел, разложил передо мною лесенку. Нутро кареты пахло ладаном. Я взял у епископа благословение и поцеловал большую белую руку, пахнущую квасным хлебом. Епископ велел вознице купить на рынке фруктов.
— Фруктов дома в избытке, — сделавшись ночеобразным, вяло прекословил возница. Прогулка до рынка его не вдохновляла.
— Купи побольше бананов! — строго и раздраженно укорил возницу епископ. Тот долго выискивал под сиденьем котомку.
— Быстрее! — совсем сердито процедил епископ, и возница поспешая удалился. — На старости лет бананы полюбил, — сказал епископ, унимая раздражение. — Эх, Ной-Ной!.. — И ласково: — Небольшого ума ты человек… — И тут в полутьме кареты я заметил на коленях епископа ларчик. Епископ открыл крышку. — Ной… Ной… — Я зачарованно смотрел на блестящую серебристую материю. Без сомнения, это была епископская грамота. Но я не знал, что написано на ней золотыми буквами. Но желал, что бы там было благословение на служение. Но почему епископ показывает мне ее не в храме, а здесь, на улице, в полутьме кареты, прогнав возницу? Я волновался и от волнения осторожно улыбался. Слава Богу, в полутьме кареты никто не мог увидеть моей неуместной улыбки. Я уже не сомневался, что епископ хочет вручить мне матерчатую грамоту, разрешающую служение. А он вдруг сказал:
— Меня скоро… я скоро умру… Прилетят ангелы: время, скажут, душа, выходи! — И потом долго молчал. — Официально я тебя вернуть не могу. Будешь служить катакомбно, но только после моей смерти, — будешь служить?
— Буду, святый владыко! — выпалил я радостно и торжественно.
— Отставить «святый»! Найдешь место поглуш-ше. — Епископ вразумляющее потряс бородой на долгом «ш». — Ноему свою будешь возить с собой. Она службу любит… и тебя любит, не знаю за что! И чего она с таким бестолковым связалась? Меня за упокой поминать не забывай, чтобы мне там полегче было. — Говорил он строго, но голос дышал лаской. — Вот тебе грамота. — Я бухнулся на колени и, приняв грамоту, поцеловал сперва серебристую материю, а потом большую руку, пахнущую квасным хлебом. — Тут подписи моей вроде бы нет, но я там все, что надо, по материи иглой нацарапал. На свет посмотришь, увидишь. — Я даже прослезился. А как же иначе? Я слушал то, что мечтал услышать. Епископ вынул из ларчика плоскую сумочку с длинным ремешком, вложил в нее грамоту и ласковыми руками повесил мне на шею. — Спрячь грамоту под хитон: возница уже возвращается.