Минувшее
Шрифт:
Однажды в тюрьме я случайно был свидетелем грубой сцены. Четыре стражника куда-то тащили упирающегося человека явно семитического типа. Его заставляли идти сильными пинками... Из группы слышались голоса; «упирается, жидовская морда... всех бы их, жидов... так растак!» Я взглянул: еврея вела—новая стража... «Таких грубостев у нас прежде не бывало...» — сказал мне по этому случаю старый стражник.
Мы немедленно приступили к организации Отдела малолетних преступников, который находился в совершенно хаотическом состоянии. Картина была очень непривлекательная. При большевиках тогда еще не было официальных детских исправительных домов (старые были разрушены), и преступность среди подростков, по понятным причинам, страшно возрастала. И вот детей и подростков, от 10 до 17 лет, направляли в тюрьмы для взрослых, мальчиков — в мужские, девочек в женские. Легко представить себе, в какое положение попадали эти подростки, часто еще не вполне развращенные, в такой компании! Первоначально мальчиков «разбирали по камерам», а не сажали в отдельные камеры. Этих порядков, когда мы прибыли в Таганскую тюрьму, мы
При полной поддержке представителя Карательного Отдела, мы быстро принялись за дело организации. Наше со Щепкиным и Леонтьевым положение в тюрьме было не лишено оригинальности. С одной стороны, мы — «преступники, отбывающие наказание», да еще контрреволюционеры, то есть куда хуже уголовных; с другой стороны. Карательный Отдел обратил внимание на безобразие, творящееся в тюрьме, и назначил нас начальниками Отдела малолетних преступников... Тюремное начальство точно не понимало, какое же мы, наконец, занимаем положение, но его очень устраивало перевалить на нас большую долю ответственности за «малолетних».
Так или иначе, мы получили в наше распоряжение отдельные от взрослых уголовных коридоры, и добились особой стражи, которая не допускала взрослых уголовных в паши коридоры и — в отношении «малолетних» — была отчасти как бы подчинена нам. Конечно, при этом с нашей стороны требовалось немало такта. Свободное общение между взрослыми и малолетними уголовными вне мастерских, было, таким образом, прекращено. В мастерских же был особый надзор. Среди «малолетних», число которых в наше время редко падало ниже 100, а часто поднималось значительно выше, была введена элементарная дисциплина, и нам было предоставлено право наказания. Наказания сводились к содержанию на срок не более двух недель в карцере, где заключенный мог быть кроме того подвергнут на несколько дней режиму «на хлебе и воде» и спанью на досках без матраса. Мальчики, переводимые нами за разные проступки в карцера, нередко бунтовали, особенно в первое время, и, чтобы реже беспокоить стражу, мы добились права назначать нескольких «дядек» (из заключенных же). Старшим дядькой Леонтьев смело назначил уголовного — несколько убийств и грабежей было на его душе — не знаю, кто бы мог это прочесть на его, скорее симпатичном, лице с ясными глазами... Это назначение было очень удачным во многих отношениях.
Наш старший дядька, как серьезный уголовный — убийца,— пользовался уваженьем среди взрослых уголовных и тем более среди малолетних. Его авторитет позволил нам избежать многих возможных скандалов. Я не поручусь, что он изредка не «прикладывал руки» к некоторым особо непримиримым бунтовщикам, но ему, как уважаемому члену уголовного мира, все это сходило, а порядок у нас в Отделе сохранялся...
Кроме того,— и этого мы первое время полностью не сознавали,— наш старший дядька был до некоторой степени нашим «гарантом» перед уголовным миром. Наши реформы вызвали вначале бурный протест среди уголовных, они теряли в связи с ними некоторые ценные для них преимущества, к которым они успели привыкнуть. «Протест» уголовных принимает иногда довольно решительные формы; так, уже после нашего выхода из тюрьмы, один из новых воспитателей, как мне передавали, был просто убит «неизвестно кем» за какую-то «несправедливость»... Вообще, как это ни кажется на первый взгляд неожиданным, уголовный мир повышенно чуток к «справедливости» и «несправедливости». Но исключительно умиротворяющему влиянию нашего старшего дядьки приписываю я то, что нам скоро удалось переменить настроение уголовных в отношении наших реформ: они скоро сами сочли их «справедливыми» и, кроме того, в большинстве одобрили наступивший «порядок»... Русский народ часто называют анархичным, но как он в глубине души ценит «порядок» и даже «чинность»! Эти чувства я наблюдал и в уголовном мире.
Возвращаюсь к «справедливости». В отношении малолетних преступников вы можете быть очень строгим, но если это будет «справедливо», то и «молодое» и «старое» уголовное общественное мнение поймет это и не будет против вас. Но малейшая «несправедливость» в глазах уголовных может вызвать бурю. Я помню, например, такой случай. Один из наших воспитателей разрешил какому-то мальчишке что-то (не помню, что именно), что несколько дней тому назад он не разрешил другому. Конечно, это было неправильно. Начался настоящий бунт; «любимчикам можно, а нелюбимчикам — нельзя!» Жизнь этого воспитателя сделалась адом: ему делали всевозможные неприятности, в частности крали его запасы продовольствия («передачи»), а раз, ночью, когда он шел в уборную, мимо его головы пролетел какой-то тяжелый предмет... Ему пришлось «добровольно» уйти из воспитателей. А после нас, как мне говорили, одного воспитателя «за несправедливость» сбросили с балкона 5-го этажа на нижнюю площадку тюрьмы. Он, конечно, был убит, но — кем? — так и осталось неизвестным: уголовные умеют хранить свои тайны, а наказание тех, кто их выдает,— ужасное. В мою бытность в тюрьме одного такого «доносчика» — взрослого уголовного — «учили железным карандашом». Ночью «неизвестные» набросили ему на голову его же бушлат и заткнули рот тряпкой: вытянув за руки и за ноги на койке, его «учили» (били выломанной железной ножкой от другой койки — «железным карандашом»). Переломав ему кости рук и ног и несколько ребер, его оставили еле живого, пригрозив, что — «хуже будет». Несчастного нашли только утром и перенесли в больницу: судьба
Однажды мне самому пришлось считаться с возможностью уголовной расправы. Дело было так. За кражу у товарищей один мальчик лет 16—17 был посажен в карцер. По правилам, сидящий в карцере лишается права на свидание. Я всегда был против этого правила, так как оно наказывает не только самого виноватого, но и его родных, пришедших на свидание. И вот дядька приходит мне доложить, что на свидание с этим «малолетним» приехали из деревни его родители, и мальчик просит разрешить ему свидание и «скандалит». Сидевший в карцере был не моего отделения, где окончательной решающей инстанцией в этом деле был бы я, а отделения Щепкина. Последний, человек исключительно мягкосердечный, однако не разрешил дать мальчику свидание. Сделал он это, опасаясь за него же самого: если воровство между «своими» не наказать достаточно строго, мальчишки сами произведут страшный самосуд. С дежурным дядькой я пошел в карцер. «Ты знаешь правила,— сказал я мальчику,— я тебя на свидание отпустить не могу, чего же ты скандалишь... Я понимаю, что тебе тяжело, поэтому пока за твой скандал я не прибавлю тебе наказание, но прекрати его немедленно!» — «Ах, так! — вскрикнул мальчик,—так я над собой такое сделаю!» Я тогда еще не знал этих уголовных нравов и только сказал: «Не говори глупостей!» — и повернулся к двери... Вдруг мальчик выхватил где-то припрятанный тяжелый предмет и, положив указательный палец левой руки на тупой край тюремного медного кувшина с водой, с такой силой ударил по пальцу, что сустав отлетел в кувшин. Все это произошло во мгновение ока, и я увидел только фонтан крови из пальца... Я немедленно отправил мальчика в тюремную больницу.
Только тут я узнал, что такие энергичные жесты протеста делаются для того, чтобы возбудить весь тюремный уголовный мир против виновника, в данном случае — против меня. Однако никаких мер против меня уголовные не приняли, хотя сделать это им было легко. Очевидно, они сочли мои действия «справедливыми». Вероятно, мне помогло, что протестующий был вор «у своих», не вызывающий симпатий в уголовном мире.
А вот другой случай, тоже рисующий уголовные нравы. (А сколько бы их, вообще, можно было рассказать!..) Однажды ночью я просыпаюсь от крика Леонтьева (мы с ним жили вдвоем в одной «одиночной» камере). Он кричит на какого-то «малолетнего», проникшего к нам в камеру с целью «мойки» (воровства). Мальчишка оказался моего отделения, прибывший к нам несколько дней тому назад. «Утром, при проверке, скажи дежурному воспитателю, что я приказал перевести тебя в карцер»,— сказал я ему...
Рано утром, когда мы еще не встали, стучится к нам дежурный воспитатель. Он ничего не знал о ночном происшествии и застал нашего воришку сильно избитого на его койке. «Он еле может говорить»,— сказал воспитатель. Я немедленно пошел с ним в камеру избитого. «Прикажите перенести меня в карцер»,— прохрипел потерпевший; сам он идти не мог... Оказалось, мальчишки моего отделения ночью же узнали о случившемся, и так как они считали нас с Леонтьевым «справедливыми», они начали «учить» провинившегося. Его покрыли одеялом и били почем зря кулаками. Тело и лицо его были в кровоподтеках и синяках. Я хотел, вместо карцера, послать его в больницу, но потерпевший взмолился: «Если вы меня не накажете, они меня еще пуще изобьют...» Наказание, наложенное начальством, примиряло с ним его товарищей.
Я, понятно, спросил мальчишку, кто его избил, но я напрасно старался, я прекрасно понимал, что без «Цыгана» (одного из заправил нашего отделения) дело обойтись не могло. Когда Цыган вернулся к обеду из мастерской, я приказал вызвать его ко мне.— «Слушай, я ведь понимаю, что ты это дело сделал; чего же вы его учили, когда я его уже наказал. Это разве хорошо два раза наказывать!» — «А он, дурак, нам не сказал, что вы его с утра в карцер послали... Ну, ничего, его поучить следовало: мы вами довольны, «мойки» у вас не допустим».— «Здесь начальство не ты, а я, и я сам мойки ни у кого не допущу! — сказал я строго.— Иди!» На самом деле, я прекрасно понимал, что имей я отделение таких сорванцов против себя, я бы ничего добиться не мог. Мне кажется, что так же хорошо понимал это и Цыган. «Что же, господин воспитатель, вы не сердитесь, это мы от доброго сердца...» — сказал он, выходя.
Попутно приведу еще случай, рисующий нравы взрослых уголовников. Однажды я обедал в своей камере. Уголовные уборщики носят по балконам-коридорам большие баки с супом и наливают черпаками порции в подставляемую нами посуду. В дверь камеры стучат и ко мне входят двое неизвестных мне заключенных; я знал только, что это — «преступники по должности», то есть советские служащие, занимавшиеся взяточничеством и воровством в своих учреждениях.— «Что вам угодно?» — спрашиваю я.— «Да вот, заявление вам подписать принесли»,— и подают мне лист бумаги. Подписавшие — «спекулянты» и «преступники по должности» — просили тюремное начальство, чтобы им и «политикам» отвели бы камеры в отдельных от уголовных коридорах. Мне как «политику» и принесли это заявление на подпись. Не подписывая, я протянул лист обратно.— «Вы не подписываете? Почему?» — несколько наглым тоном спросил меня один из вошедших.— «Подписывать или не подписывать — мое право,— ответил я,— но если вы желаете знать, я вам объясню. Я здесь живу не по своей воле, а кто мои соседи — воровавшие ли на улице, или воровавшие в учреждениях—это мне все равно!» Мои «преступники по должности» возмущенно удалились, и я считал этот маленький инцидент исчерпанным, как вдруг на следующий день, тоже в обеденное время, когда по коридору тюрьмы ходят более свободно, опять стучатся ко мне в камеру и на пороге ее появляется неофициальный, но всем известный глава уголовных нашей тюрьмы.— «Разрешите зайти?»—«Пожалуйста».—Я остаюсь сидеть, но ему сесть не предлагаю. Он переминается с ноги на ногу у двери.