Мир среди войны
Шрифт:
Несчастный старый герой Ориаменди чувствовал себя прескверно; мир, весь его мир накренился и готов был рухнуть; враг со слепым упрямством одолевал хребет, что и в голову бы ему не пришло в старые, добрые времена. Стоя на мосту через Гуэньес, уже заминированном, он принимал лазутчиков, читал донесения, глядел в подзорную трубу, меж тем как образы прошлого, увлекая за собой, стремительно проносились перед ним. И до чего только эти новомодные генералы не додумаются!
К вечеру завязалась серьезная перестрелка; либералы карабкались вверх по всей линии, многие– на четвереньках, зубами ухватив ружейные ремни, с одной целью – подняться на хребет; раненые скатывались вниз, цепляясь за камни. Бой шел в тени, которую отбрасывала скрывавшая луну вершина.
Тогда-то и стал ясен план противника, состоявший
В неверном свете луны бой шел на вершинах Эресалы и Круса. Отряженные стариком кастильцы приостановили продвижение либералов, сдерживая их в течение пяти часов, чем, возможно, спасли от окружения своих товарищей в Соморростро.
В полночь, при свете луны, озарявшей вершины, третий корпус либеральной армии поднялся на пустынные плоскогорья, и солдаты расположились на отдых среди зарослей вереска, папоротника и дрока, над которыми кружили ястребы. Карлистская линия была прорвана, и отсюда, с высоты, за видневшейся вдали цепью гор угадывался томящийся в осаде Бильбао.
Старик, последним покидавший Содупе, шел, не зная, куда его ведут, исполненный преданности и покорности. Два карлистских корпуса объединились в Кастрехане, и цепкая память старика мгновенно воскресила перед ним картины сопротивления, которое он три месяца оказывал неприятелю здесь в прошлую войну. Король приказал ему преградить путь врагу, и он выполнил приказ. Спросив какого-то молодого офицера о том, как ему кажется здешняя позиция, и услышав в ответ, что позиция – хуже некуда, он, непоколебимый в своих воспоминаниях, приказал отставить разговоры. Но артиллерия в семьдесят четвертом году была уже не та, что в тридцать шестом; врагу уже и не нужно было штурмовать эти позиции, достаточно было развернуть свои батареи в горах и вести обстрел с трех сторон, считая орудия морской эскадры и Бильбао. И вот на вершинах появились пушки.
Старый пес, преданный изгнанному семейству, придворный злополучного двора, ожидающий лишь слова своего господина, оставил командовать Мендири и вместе с Доррегараем отправился в Сорносу, чтобы встретиться с Королем и убедить его в необходимости изменить прежние решения. Рано утром первого мая Мендири получил собственноручно подписанный Королем приказ об отступлении, и уже в два часа последний карлистский батальон уходил по наведенному через реку мосту; Бильбао был свободен.
Таким образом, карлистская армия, ведомая старым героем Ориаменди, живым символом преданности, веры, традиций и опыта, вновь, как и в тридцать шестом году, потерпела неудачу, ставшую также поражением и его воспоминаний, которым он по-стариковски верил до конца. Войска Кончи приветствовали своего командующего на вершине Санта-Агеды и салютовали Бильбао двадцатью одним пушечным залпом.
Через перевалы гор, с обеих сторон высящихся над городом на Нервьоне, тянулись карлистские войска, в то время как мортиры, сдерживая силы городского гарнизона, не умолкали. Многие швыряли свои ружья или разбивали их о стволы деревьев, повсюду раздавались проклятья и крики уязвленного самолюбия и разочарования: «Нас предали, измена!» Уходя, они бросали жадные отчаянные взгляды на город, который вновь, истерзанный, ускользал из их рук, как в тридцать шестом ускользнул от их отцов.
Немало было таких, кто еще надеялся отыграться.
Третьего числа, ночью, маркизу, непосредственно руководившему осадой, пришлось делать кровопускание; всеобщее возмущение не знало границ. Наваррцы вспоминали Ольо и Радику, жертв бискайского упрямства; многие добровольцы повторяли слова Андечаги, старого странствующего рыцаря, якобы сказавшего: «Если они и войдут в город, то только через мой труп».
Батальоны остановились в Сорносе, расположившись наподобие цыганского табора; люди валялись на земле, надломленные духовно и физически; одни офицеры подумывали о горькой эмигрантской доле, другие мечтали
– Пушек! Пушек! – кричали повсюду. Офицеры готовы были отдать свое жалованье на покупку орудий. Всем хотелось верить, что не люди, а машины победили их.
Чтобы утешить свой народ, Король, декретом от третьего числа, присвоил бискайской Сеньории титул Превосходительства, помимо Светлейшества, который она уже носила. Поистине: ложка меда в бочке дегтя!
«Сынок!» – вскрикнула Хосефа Игнасия, узнав о смерти сына, и упала без чувств. Педро Антонио, со спокойствием, в котором было что-то пугающее, только пробормотал: «На все воля Божья!» – и отправился спать. «На все воля Божья!» – повторял он и много дней спустя. Душевная рана матери зарубцевалась быстро; боль разлилась в душе, погрузив ее в подобие сна. С еще большим рвением и особой сосредоточенностью молилась она теперь, однако, как всегда, не задумывалась над словами молитв, не чувствовала их вкуса, машинально повторяя даже «и да сбудется воля Твоя». Лишенные смысла, молитвы были для нее формой, в которую свободно отливались, воплощаясь в ней, ее затаенные желания и чувства тихой музыкой, неспешно объемлющей ее переживания. Ей виделся сын – такой же, каким она видела его всегда, но только где-то там, далеко, и она не могла представить себе его лежащим на земле, с побелевшими, неподвижными губами, с застывшим взглядом и кровавым пятном на груди. Она горевала, что не может забрать его тело, чтобы похоронить в освященной земле, а если не тело, то хотя бы то сердечко, которое она вышила для него и которое было с ним при смерти.
– Бедный мой сынок! Где-то он лежит…
– Молчи, женщина! Господу так было угодно; помолимся, и да исполнится воля Его! Поменьше причитай да мученика из него не делай; молитвы наши – вот что ему теперь нужно… Наш долг какой – пока живы, кормить, а когда умрут – молиться о душе их.
Сидя в церкви, Хосефа Игнасия закрывала мокрое от слез лицо старым молитвенником с засаленными страницами и крупными буквами, которые она едва могла различать, и каждый раз рыдания теснили ей грудь, когда доходила она до того места, читая которое она когда-то день за днем долгие годы просила Господа дать ей сына. И когда в следующих стихах ей предлагалось просить особой милости Божией, она думала: «Поскорей бы его увидеть!»
Среди выражавших соболезнования писем пришло и письмо от дядюшки Паскуаля, как всегда, в назидательном тоне. Что поделаешь? Надо подчиниться воле Господней; смерть покрыла Игнасио славой; не следует оплакивать смерть, дающую жизнь вечную; пусть вспомнят, что только тот может быть учеником Христа, кто, забыв отца и мать, жену, сына и брата своего, возьмет свой крест, чтобы следовать за Ним; что Господь принял жизни погибших в Соморростро во искупление творящихся кругом бесчинств; что Игнасио, подобно агнцу, принесенному на алтарь войны, кровью своей смыл скверну либерализма и смирил гнев Божий, удержав его десницу, занесшую над миром бич анархии…
– Да, да, все правда; ах, сынок, бедный мой, бросили тебя в яму…
– Молчи, прах это, прах!
– Прах? Это сынок-то мой, бедный мой Иньячу, прах?
Письмо дядюшки Паскуаля растрогало Педро Антонио, но когда он почувствовал, как из глубины его словно оцепеневшей души поднимается нежность и слезы подступают к горлу, то с болью подавил в себе эти нежные чувства, потопил их в переполнявшем его внутреннем холоде.
Когда Педро Антонио оставался наедине с собой, его тревожило то непонятное спокойствие, с каким он принял постигший его удар судьбы, то оцепенение, которое мешало ему постичь истинные размеры его несчастья. «У меня погиб сын, мой единственный сын», – повторял он себе, стараясь вникнуть в смысл того испытания, которому он подвергался и которое казалось таким естественным. Но холодное: «У меня погиб сын!» – никак не превращалось в полное тайны: «Мой сын умер!». Его сын ушел естественно, как уходят другие; он еще не вернулся, и это тоже было естественно, но он мог вернуться со дня на день, и единственным посредником между знанием и надеждой, равно живыми, единственной действительностью было само известие, заключавшие его слова.