Мировая революция. Воспоминания
Шрифт:
Мы решили, что Штефаник будет работать в Италии, чтобы мы могли и там организовать наших военнопленных и в случае возможности перевезти их также во Францию. Мы желали иметь как можно большую боевую единицу на одном фронте.
Конечно, был и дальнейший план: в конце войны мы должны были совместно со своим и союзническим войском достигнуть Берлина, а потом идти через Дрезден домой. В Италии Штефаник приобрел много друзей, особенно в армии, после того как на фронте у Верхней Сочи весной 1917 г. выследил с аэроплана австрийские отряды, о которых Кадорна не был уведомлен и которые могли на него неожиданно напасть.
Штефаник также завязал сношения с Ватиканом, которые и поддерживал в течение всей войны; протестант, сын словацкого пастора, он хорошо понял значение для нас Ватикана в мировой войне.
Штефаник
В политическом отношении Штефаник был консервативнее меня; когда я в октябре 1918 г. в Вашингтоне сделал заявление о нашей независимости, он не соглашался с программой в том виде, как я кратко ее формулировал. Он опасался, что мы не сможем успешно организовать и создать последовательно демократическую республику. Через некоторое время, однако, он признал правильность моего шага и свой протест взял назад.
Ему вредило незнание пражских условий жизни и лиц; в политическом отношении он не был всегда достаточно подготовлен. Киевский договор был сформулирован так, что его, например, можно было излагать как национальную программу, в то время как мы постоянно выдвигали историческое право. Для него извинением может быть то, что этот недосмотр совместно с ним допустил и депутат Дюрих.
И в Сибири он не был достаточно дальнозорким, как это доказало непонимание им действительного положения дел в войске, непонимание наших и русских людей (Колчака).
Меня лично Штефаник прямо трогательно любил. За его преданность я ему платил тоже преданностью, а за его помощь в нашем движении я был ему очень благодарен. Он заслуживает благодарности нас всех.
Из Парижа я возвратился в Лондон 26 февраля 1916 г.
В течение моего пребывания в Париже я осознал огромную разницу между этими двумя столицами во время войны. Париж производил впечатление города в трауре – столица всего мира, по выражению Гюго, стала вдруг как бы некрополем нашей цивилизации; не раз у меня бывало впечатление, что я слышу верденские пушки. За день до моего отъезда пала крепость Дуомон…
В Лондоне почти нигде не видишь следов войны; всюду спокойствие, «торговля идет обычным темпом»; только позднее наступает военное волнение, оно приходит понемногу, но всерьез – уезжают и приезжают солдаты, скоро потом и раненые; наконец, немцы со свойственной им близорукостью постарались возмутить Лондон и всю Англию своими цепелинами, бомбардирующими стратегически безразличный Лондон и другие города.
В Лондоне я провел почти два года. Я охотно ездил в Лондон еще перед войной и теперь заранее уже предвкушал удовольствие от гостеприимства этого огромного города, в котором было больше жителей, чем во всей Чехии. Человек совершенно незаметно пропадает в этой человеческой пучине и может всецело отдаться своей работе. Я жил в северной части Лондона, в Гэмпстеде – это почти уже деревня, в город я ездил в автобусе (bus); я любил наблюдать с верхней площадки уличную жизнь и этим как бы возмещал потерю времени. Если же был уж слишком сильный дождь или снег, то я ездил подземной дорогой. На автомобиль у меня еще тогда не было денег.
В Лондоне я нашел своих старых, милых друзей, всех трех: мистера Стида, мадам Роз и Сетон-Ватсона. Это было дружеское прибежище и центр, из которого я день изо дня расширял свой политический круг. Стид помогал мне в Вене во время борьбы с Эренталем и в моем предприятии Пашич – Берхтольд, с Сетон-Ватсоном нас сближала Словакия. Все три были знатоками Австро-Венгрии и всей средней Европы – тем более чувствовал я себя у них как дома. У Стида бывало не только английское политическое общество, но и французское, и, собственно говоря, всей Европы, по крайней мере, союзническое и нейтральное; здесь бывали люди всех отраслей: военные, журналисты, банкиры, депутаты, дипломаты, словом, активный политический мир. Ясно припоминаю, например, автора работы о Святом Франциске Ассизском, проф. Сабатье и многих других.
В нашем освобождении Стид и Сетон-Ватсон сыграли большую роль; их заслуга заключается не только в том, что мы могли развивать нашу программу в газетах группы Нортклиффа и что благодаря влиянию обоих друзей я имел доступ во все наиболее влиятельные круги Лондона, но и в том, что и Стид, и Сетон-Ватсон лично защищали нашу программу и, как английские политики и писатели, приняли антиавстрийскую программу.
Стид вскоре после моего приезда в Лондон и почти одновременно с моей вступительной лекцией опубликовал в «Edinburgh Review» (октябрь 1915) программу, в которой условием продолжительного мира ставил решительное изменение Австро-Венгрии – соединение югославян и единое «чехо-моравско-словацкое» государство. После моей поездки в Париж в том же журнале (апрель 1916) Стид напечатал «мировую программу», в которой требовал между прочим Югославянские соединенные штаты, самоуправление Польши под протекторатом России, независимую или по крайней мере автономную Чехию с Моравией и Словакией, единую Румынию и т. д. То, что наша самостоятельность требовалась с некоторой осторожностью, происходило ввиду военного положения; позднее эта осторожность отпала.
Участие Сетон-Ватсона в выработке и пропаганде нашей программы выразилось в его журнале «The New Europe»; влияние этого прекрасного журнала было значительное. Влияние это можно, думаю, также определить тем, что нашлись противники, которые хотели убрать Сетон-Ватсона какой бы то ни было ценой в войска и мешали ему писать.
Печатные произведения и все заявления наших друзей находили отзыв во Франции, Италии и Америке. У Стида были постоянные связи во Франции и Италии, и он часто бывал во время войны в этих государствах (читал лекции и вел иную пропаганду), благодаря чему его политические взгляды расширялись и поддерживались в решающих политических и военных кругах через его же личное влияние. Но и у Стида бывали хотя и временные, но все же неудачи в официальных кругах; лорд Нортклифф и «Times» вскоре после объявления войны выступили против иностранной политики правительства, Foreign Office целую зиму 1914/15 г. не имело никаких дел с «Times»; только весной 1915 г. наступили перемены.
Живя в Лондоне, я никогда не прерывал связи с Францией не только через Бенеша, но и через французов, живших и посещавших Лондон; таким образом, я переживал в себе самом союз Англии и Франции. Во мне этот союз был органический, семейный, личный: семья жены – родом гугеноты из Южной Франции (Гарриг – холм в южной Франции), которая окружным путем через Данию попала в Америку. Также не случайность и то, что моя первая чешская работа в Праге касалась англичанина Юма и француза Паскаля.
С Францией я с детства сросся духовно. В тринадцать лет я начал учиться по-французски; несмотря на то что до войны я не имел частых сношений с французами, я постоянно следил за их литературой, которую очень остро переживал. Я так подробно изучал Францию и ее литературу и культуру, что не чувствовал потребности посетить ее лично, потому до войны я там не бывал, кроме как в портах (Гавр и др.).
Обо мне иногда говорят, что на меня наибольшее влияние оказал Конт; быть может, в социологии, но его позитивизм был для меня ноэтически слишком наивен. Конт выходит из Юма, но преодолевает его скептицизм традицией, так называемым общественным мнением. Позитивизм Конта имел сильное влияние во Франции; его учение и научный метод до сих пор высоко ценятся (например, еще математиком Пуанкарэ!); но позитивистическое стремление к ясности и точности легко впадают в односторонний интеллектуализм. Культ разума от Декарта до революции и до послереволюционного позитивизма в сущности есть Кантовский «математический предрассудок» и «чистый разум», который, как и в Германии, в конце концов потерпел фиаско – сам Конт стал фетишистом, безудержный романтизм появился и здесь и там. Нужно быть осторожным и со знаменитой французской ясностью!