Младший брат
Шрифт:
— Слушайте, Берт, давно порываюсь вас спросить — как там Костя? Что-то главное в письмах пропадает, вы же знаете. Как он себя чувствует? Чем дышит? Какие это ящики он таскает по вторникам и пятницам?
— Эмигрантский хлеб не из легких, — вдумчиво начал профессор, пытаясь понять путающегося в собственных мыслях собеседника.— Работает он в винном магазине... переводов пока делает немного... но я уверен, что у него все уладится. Исключительно энергичный, хотя и озлобленный молодой человек. Рано или поздно из него непременно выйдет настоящий американец.
— А он, ничтоже сумняшеся, уже здесь считал себя настоящим американцем. — Марк улыбнулся не без горечи. —
Поблескивая стеклами очков, профессор Уайтфилд обстоятельно пояснил, что природные американцы любят родину по-хозяйски, воспитаны в традициях терпимости к чужому мнению, с молоком матери всосали понимание основ демократии, которое, «вы только не обижайтесь, Марк, приобретается не так легко, если впервые сталкиваешься со свободным обществом в зрелом возрасте». Чувствовалось, что заокеанские филиппики Розенкранца по поводу западных левых мало в чем уступали московским, только симпатии встречали поменьше.
— Америка, говорит он, — моя первая любовь, — хмыкнула Руфь. — Что в этом плохого?
— Первая любовь самая нетребовательная, Марк. Костя умный парень, но он просто отказывается понимать, что проблем у нас не меньше вашего.
— Инфляция? Уотергейт? Война во Вьетнаме?
— Не понимаю твоей иронии. У моей сослуживицы под Сайгоном погиб сын. А за что? Какие ценности мы там защищаем?
— Да, — сказал Марк. — И негров у вас угнетают. И от большого бизнеса нет житья. И права женщин ущемляют на каждом шагу. Только ты не рассказывай мне об этом, Руфь, я лучше Хэлен попрошу.
Руфь, переглянувшись с мужем, беспомощно покачала головой. Так жутко было на этом курортном пароходе, над фосфоресцирующим морем под развеселую советскую музыку слушать те же речи, которыми порядком выводил их обоих из себя Костя в своей пустой и грязной однокомнатной квартире после бутылки «Смирновской», сервированной на ящике из-под конторского шкафа. Те же речи, которыми озадачил их Иван в своих апартаментах.
— Тебе самому нужно уезжать отсюда с такими мыслями,—вдруг сказала Руфь.— Иначе ты так и будешь мучиться всю жизнь, думая, что у нас рай земной.
— Думаете, это так просто?
— Костя же уехал.
— Я его отговаривал, кстати. Почти вашими словами насчет своих проблем. Но дело не в этом, милая Руфь. Даже не в том, что уезжающий отсюда теряет все и главное — право вернуться. Я просто люблю свою родину. Такой парадокс.
В знак приветствия надвигающемуся причалу капитан снова усилил звук репродуктора, так что на берег маленькая компания сошла с заметным облегчением. «И что это меня понесло»,— недовольно думал Марк, вспоминая, как пытался вдолбить в свое время в Костю примерно тоже самое, в чем профессорская жена, сама, кстати, доцент чего-то гуманитарного с уклоном в феминизм, старалась сейчас убедить его, переводчика Соломина.
Прошли сквозь мелкие кирпичные арочки, бросив взгляд на асфальтированный дворик, на пролысину земли в сухой траве, на десяток взъерошенных пальм, на ларьки с вафлями, теплым лимонадом и папиросами «Сочи». А ночь окончательно сгустилась. Ни следа не осталось от недавней таинственности берега, даже плеск прибоя, едва различимый за гомоном толпы, звучал плоско и плотно, будто звуковое сопровождение к дрянному фильму сороковых годов. Обозрев своих подопечных, Марк заявил, что программа завершена, что его рабочий день тоже кончился и что гостиницу найти совсем нетрудно. «А это, — он достал из сумки еще одну приятно холодящую ладони бутылку с горлышком в серебряной фольге пускай скрасит ваш одинокий вечер, господа. Нет, миссис Фогель попрошу на некоторое время задержаться. Ее доставку я беру на себя».
Обернувшись издалека, Берт помахал им рукою, и все четверо скрылись в деревьях прибрежного парка.
— Ты им надоел со своей политикой.
— Я и сам себе надоел.
— Нет, погоди. Не думай, что я дура. Конечно, здесь кошмарно, вот и «ГУЛАГ» недавно прочла, и родители рассказывали, и в церкви наслышалась, ладно, все понимаю. Но как же ты не видишь, что этот твой воображаемый Запад тоже состоит из живых людей? Им, разумеете; жалко вас, и обидно, но...
— Своя рубашка ближе к телу?
— Снова ты иронизируешь. А когда твой воображаемый счастливый американец лежит, как наш дантист вчера, пластом на спине и умирает от рака или от нефрита, ты думаешь, ему лучше, чем твоему — опять же воображаемому — страдальцу Иванову?
— Ты бы спелась с Андреем, душечка. Он тоже у меня любитель пофилософствовать. Знаешь, как он говаривал? Жизнь на свободе куда труднее, потому что вопрос о бесцельности бытия встает с куда большей остротой, чем в нашем муравейнике, где расстреливать уже перестали, до лоботомии еще не дошли, а обилие крахмала в пище располагает к медлительности мыслительных процессов. Когда увидишь автомат с газированной водой, скажи мне, ладно?
— Пить хочешь?
— Стакан украсть. Из картонных невкусно, из горлышка тоже. А забегаловки переполнены. И придется нам, милая, допивать оставшуюся бутылку где-нибудь на пляже — только подальше от города.
Подстриженные самшитовые изгороди. Сухой шум акаций. Мужчины с закатанными рукавами, в мешковатых брюках. Женщины в ситцевых, сатиновых, а кто из модниц — в кримпленовых платьях. Бегущая то вверх, то вниз суетливая главная улица... Выбирались из города до поздней ночи, забредали в пустые извилистые проулки, перелезали через заборы, напоролись за одним из них на спущенную с цепи немецкую овчарку. Снова вышли на шоссе, поймали такси и за полчаса туманной ночи домчались до Адлера. Вместо моря перед ними был утомленный аэропорт, ревели невидимые самолеты, из душного здания брели в южную ночь люди с блаженно-дурацкими лицами, на смену им входили загорелые, влачащие тяжелые ящики для фруктов, сколоченные из тонких досок, — две раздавленные сизые виноградины, протиснувшись сквозь щель, истекают бледным соком. Еще такси, мелькают вдоль дороги приземистые небоскребы санаториев и гостиниц, а там — начинаются беленые домики, за живыми изгородями угадываются розовые кусты — куда, зачем? — и одинокие звезды все-таки сияют в разрывах облаков. А ночь стояла совсем сумасшедшая, задыхающаяся; щурилась сквозь волнистые туманы половинка луны, непривычно завалившаяся набок,— сланцевая стояла, слоистая, слишком влажная ночь. За Хостой дома начали редеть, машина вышла на простор и понеслась вдоль пляжа, отделенная от него только железнодорожной насыпью.
— Здесь, пожалуйста, — сказал Марк.
Усмехнувшись в запорожские усы, водитель отсалютовал своим пассажирам, лихо развернулся и не менее лихо умчался, посверкивая тревожными красными огоньками. Бешеный ритм ночи, означенный колотящимися сердцами обоих, уступил место другому, нисколько не мешавшему тишине. Рокотал, как положено, прибой, шуршала под ногами галька, да по шоссе, за тутовой рощицей, нет-нет да и проносились машины — взвизгивая тормозами, стремительно следуя огибавшей ущелье дороге. Ветер с моря был прохладен, но камни пляжа еще не успели растерять накопленного за день тепла.