Младший брат
Шрифт:
И откуда это? Из каких французских романов?
«Не будут мне головы рубить,—думал Марк.—Даже пули в затылок не пустят в подвале. Но почему она так уверена, что я снова стану оправдываться?»
Тут он ощутил слабенький, но все-таки укол оскорбленного самолюбия.
«Что за самодовольство? И какое презрение ко мне. Или она попросту считает нападение лучшим видом обороны? Ах, Клэр, Клэр, девочка моя, знала бы ты, что здесь без тебя делается...»
Встав с утра пораньше, он добавил к своим тряпкам пакет с письмами и фотографиями, ключ, как и было велено, повесил на гвоздик, постоял в дверях, вернулся в комнату, прихватил несколько книг и честно захлопнул дверь. Консьерж доброжелательно осведомился,
Вещи Марк оставил в вокзальной камере хранения. «Вот ты и свободен,—думал он, сгорбившись на скамейке у ног чугунного Горького.— Свободен, насколько позволено судьбой».
На квартирном рынке в Банном переулке некий заросший красноносый тип мгновенно посулил Марку комнату в Марьиной роще за тридцатку в месяц при условии, однако, что ему прямо сейчас выставят бутылку портвейна. Соседка встретила их загадочно долгим взглядом. Сквозь мусор, запах нафталина и тления они прошли в обещанную комнату, где хозяин усадил гостя на подобие дивана, застланное пепельно-серыми простынями, перед ящиком из-под макарон. На полу валялись яичная скорлупа и половинка вареной картошки; красноносый откупорил свой портвейн и после двух подряд граненых стаканов пустился в пространный рассказ о том, как полюбила его одна буфетчица из Рыбинска, и мужа бросить собралась, и письма писала, и соколом ясным его, красноносого, величала, а он и сообрази вдруг, что проще пареной репы вся эта любовь, что метит зазноба через него прописку московскую заиметь, а там и жилплощадь отсудить, они, буфетчицы, народ ушлый, и «в шею я ее выгнал однажды, парнишка, жилец ты мой будущий, в шею!». Когда же бутылка опустела, стало Марку вдруг ясно, что вся гнусная затея—не с пропиской, не с коварной приволжской обольстительницей, а с ним, с Марком,—цель преследовала одну-единственную и притом достаточно очевидную. Под конец своей истории хозяин забрался прямо в кедах на диван, похлопал Марка по колену и зычно захрапел. А одураченный квартиросъемщик, натыкаясь в коридоре на коммунальные сундуки, вешалки и раскладушки, отправился восвояси.
В Банный переулок он не вернулся, и, где провел остаток дня — неизвестно. В девятом же часу вечера оказался трезвый и мрачный у баптистской церкви. Среди пакетов и пакетиков у него в авоське лежал подаренный Клэр томик Мандельштама. Евгений Петрович вышел из церкви едва ли не позже всех.
...в Госкомитет по печати,—горячилась его спутница.—С ними, мол, и договаривайтесь. Фонды урезали, бумаги нет. Предложите им в обмен макулатуру, может, что и выйдет, хотя сомневаюсь.
— Хитрит, — отвечал Евгений Петрович. — Потом на нас вину и перевалят. Но не сам Птицеедов это придумал. Придется через его голову обращаться прямо в ЦК. Я думаю...— Он заметил Марка, угрюмо за ним наблюдавшего.
— Здравствуй, отец.
— Здравствуй, сын.
— Не торопись. Я подожду на бульваре.
Когда через четверть часа отец с сыном брели к Трубной площади грозящее «Братскому вестнику» урезание тиража уже нисколько не волновало Евгения Петровича. Морщась, он рассказал Марку, что снова виделся с адвокатом, что свидание—когда кончится следствие—все-таки разрешат, по крайней мере ему, Евгению Петровичу. Кончается оно скоро и завтра можно будет передать продукты.
— У меня много всякого в авоське, — вздохнул Марк. — Колбасы копченой два кило. Сыр. Мыло. Орехов купил на рынке, Андрей их любит Деньги принес. Своих немного да от Ивана две сотни.
— Орехов нельзя. Колбасы не больше килограмма. За деньги спасибо. У тебя у самого-то осталось? Все-таки свадьба, командировки. А?
— Хватит
— Этих денег, пожалуй, я покуда не возьму.
— Ты что?
— Инна сегодня заходила. Один из их компании получил письмо от Якова. Из лагеря. Твой Иван... в общем, и с теми ребятами, и с Андреем. Ну, сам понимаешь.
Марк остановился посреди бульвара, чуть не выронив свою авоську
— Вранье!—выкрикнул он.— Вранье! И письма никакого не было! Отец, ты же взрослый человек, что ты-то поддаешься на такое? Он просто отказался на них работать, и они ему мстят, злобу срывают!
— Не кипятись, сын.—Евгений Петрович смотрел спокойно и тоскливо.—Я же не спорю, я только повременить хочу.
— Да, повременить,—буркнул Марк.—Ты до сих пор бесишься на Ивана, что он из вашей церкви ушел. И рад за любую гадость ухватиться.
— Ошибаешься. Та история забыта, мы никого силой не держим. С тобой-то что, милый?
По возможности коротко и бесстрастно изложил ему Марк всю историю, включая и вчерашние события в Конторе. До Светиной записки дошел черед, когда они уже сидели у Евгения Петровича за чаем и нехитро закуской. Ел Марк с жадностью: с утра во рту у него не было ни крошки.
— Бедный ты мой,—сказал наконец Евгений Петрович и поцеловал, сына в лоб.—Я-то думал, хоть у тебя все хорошо. Дети мои, дети... Чем помочь тебе? Поживи у меня, хочешь?
— Спасибо.— Марк оглядел каморку, где поставленная на ночь раскладушка поглотила бы едва ли не все свободное пространство. — Сегодня, переночую, а завтра сразу к Ивану.
— С миром?
— Нет. Вытрясу из него всю правду. Прости, что я на тебя наорал на бульваре. Эта скотина и впрямь странно себя ведет в последнее время. То есть я, конечно, ни на секунду не поверю ни в какие письма, но поговорить по душам с ним давно пора. Тем более он уезжать собирается. Поживу пока у него. А там и отыщу что-нибудь. Плохо мне,—начал он, помолчав, — очень плохо, отец, никаких сил больше нет. Ничего не понимаю только вижу—жизнь кончилась. Послушай,—он снова помедлил,—помоги мне. Ты, говорят, святой. Есть у тебя что-то, мне недоступное. Поделись. Выть хочется. Не могу больше.
Снова поцеловал сына в холодный лоб Евгений Петрович.
— Ты проповеди ждешь? Блаженны страждущие, ибо они утешатся Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное?
— А что, разве не так?
— Вроде и так.—Евгений Петрович пожал плечами.—Знаешь, та история, ну, шестнадцать лет назад... я вспоминаю сейчас... Почему я тебе никогда не рассказывал?
— Дело хозяйское. Наверное, считал, что молод. Мать-то говорила кое-что в сердцах. Там и «другая женщина» была. Вы весь вечер тогда шептались, а меня выгнали на улицу, я страшно перепугался. Но про женщину услыхал позже, лет через пять. Была такая?
— Ниночка Шварц. Страстно желала отбить меня у твоей матери.
— Что же ты не ушел?
— Жалел вас. А там и чувства прошли. И вообще жизнь покатилась совсем в другую сторону. И из радиокомитета я ушел, и вообще...
— Но погоди, а при чем тут радиокомитет?
— Тянулся наш роман с Ниночкой года два и стал понемногу кончаться. Конечно, мне хотелось с ней расстаться мирно, и вроде даже к тому и шло... хотя, наверное, я ее все равно любил... да и сейчас. Ну, не в этом дело. Она вздорная была баба, гневливая, злопамятная. Был тогда пятьдесят восьмой год, было большое брожение умов после двадцатого съезда. И было у меня трое приятелей, с одним мы и работали вместе. Разработали они, понимаешь ли, программу — сейчас бы такую назвали, наверно, социализмом с человеческим лицом. И послали ее, недолго думая, в ЦК, сколько я их ни отговаривал. И было закрытое партсобрание, на котором моего коллегу исключали из партии и выгоняли с работы. Страсти кипели, такие речуги толкались...