Младший брат
Шрифт:
С процессом тянуть не стали—всего два месяца с небольшим пришлось провести Андрею в Лефортовской тюрьме. На свидании с Марком он шутил, хвалил тюремную библиотеку, хвастался, что впервые в жизни прочел труды императора, тезки Марка, в отменном дореволюционном издании. Помимо продуктов, Евгений Петрович ухитрился передать сыну даже томик Мандельштама, а главное, ценой Бог весть каких усилий и унижений раздобыл для него западную новинку—очки с темнеющими стеклами. От круглосуточного света в камере глаза у подследственного сильно воспалились, слезились почти не переставая.
Вызывали на допросы и Марка. Он быстро сообразил, что отнюдь не только «Лизунцы» интересуют следствие. Откуда-то всплыло и слово «семинары», обросло плотью намеков и неосторожных
— Ваш почерк?—Струйский протянул ему написанное по просьбе Сергея Георгиевича письмо.—Ваша подпись?
— Мои,—сказал Марк.
— Как же прикажете расценивать данный документ? Видите, тут черным по белому—поступок моего брата Баевского А. Е., то есть изготовление антисоветской литературы и передачу ее за рубеж, решительно осуждаю. Вы же взрослый человек, Марк Евгеньевич. С высшим образованием. Вам ясно, что подразумевается этой фразой? Ваше согласие с антисоветским характером романа, раз. Косвенное подтверждение того, что Баевский переправил его в «Рассвет» для публикации, два.
— Видите ли,—Марк взглянул на Струйского с чувством, которое испытывал в жизни, может, раза два. С ненавистью.—Меня вынудили составить это заявление путем шантажа. И ты учти, лейтенант, мне терять нечего, я человек конченый. Не вызывай меня больше на допросы. Не стоит. Провалишь свое первое дело. А что я сказал насчет шантажа— занеси в протокол.
Через пять минут побледневший Струйский выписал ему пропуск на выход—и больше, действительно, не вызывал. Надо добавить справедливости ради, что за порученное ему дело Баевского взялся он с огромной неохотой, чуть не поссорился с отцом и добился даже, что его вскоре от следствия отстранили—слишком много грубостей шепотом пришлось ему выслушать от некоторых свидетелей.
А адвокат Ефим Семенович ничуть не терял своей веселости, в частности, долго и заразительно смеялся, когда Марк спросил, нельзя ли подать на прозаика Ч. или на «Литературную газету» в суд за клевету. Вообще же много дрыгал пухлыми ручками и ножками и жаловался на трудности работы с подзащитным. Тому, оказывается, не терпелось изобразить из себя героя, в последнем слове воззвать к гражданской совести судей и чуть ли не мировому общественному мнению. «Безумец!—восклицал адвокат.—Как он осложняет мне работу! И какое мировое общественное мнение? Какая совесть может быть в таком бесспорном деле, на полузакрытом суде?»
Психиатрическую экспертизу Андрей прошел благополучно, а слушание дела устроили почему-то в Волгограде. Марк добрых шесть часов убил на доставание билетов. Мать Андрея, тишайшая учительница русского языка, знай твердила свое: «Стыд-то какой, Господи, на старости лет...» Марк пытался утешить ее обширной телеграммой от Розенкранца, телеграммой от каких-то американских писателей, от французских, от западногерманских, но она расстроилась еще пуще. Была на процессе и молчаливая заплаканная Инна.
Уложились в полдня. В три часа начали разбирательство в небольшом зале областного суда, в восемь вечера зачитали приговор. Не обошлось, кстати, и без дешевой символики—Марк против
Он вдруг пожалел, что расстался с Истоминым. Грустно было шляться по городу в одиночестве. Тоска и усталость не покидали его, не давали радоваться ни балкончикам на витых чугунных колоннах, ни осеннему изобилию рынка, ни забавным объявлениям, набранным вычурным шрифтом двадцатых годов. Сквозь облетающий парк он вышел на набережную, с сожалением бросил взгляд на внушительное темно-серое здание батумской гостиницы. Будь в кармане удостоверение Конторы, пустили бы. Тогда было бы—окно в парк, ветер с моря, музыка из ресторана по ночам, тонкий запах старого дерева и плюша в огромном номере. А может, и не пустили бы, раз на раз не приходится.
— Умели строить,—услыхал он. Седовласый, чуть обрюзгший полковник говорил доверительно, сжимая руку своей молодящейся подруге.—И не спорьте со мною, Татьяна Михайловна, вы в ту пору еще пешком под стол ходили.—Подруга хихикнула, раскусив тайный комплимент.—Порядок при нем был настоящий, работать еще не разучились. И что же? Цены снижались всякий год, полки в магазинах ломились, икры навалом—ешь. не хочу, девятнадцать рублей кило—зернистая, тринадцать—паюсная, красная вовсе—семь. Как сейчас помню...
Он пропустил парочку вперед. Облака сгущались, только по влажному теплу, исходившему из одной точки неба, чуть посветлее других, можно было угадать, где сверкает за тучами солнце, видное только птицам— или нет птиц, летающих так высоко?—да пассажирам аэропланов.
«Боже мой,—подумал он,—впервые в жизни мне совершенно наплевать на то, что случится со мной, скажем, через две недели».
Когда зачитывали недлинное обвинительное заключение, публика в зале—местные чины ГБ, комсомольские активисты да досужие пенсионеры — помалкивала. Зато когда Андрей признал авторство, признал, что читал отрывки вслух и давал копии романа приятелям, но виновным себя не считает, возмущенно зашушукалась. С глазами у подсудимого стало совсем неважно, пришлось и на суд надеть дымчатые очки—то-то было толков в фойе насчет нахального вида московского диссидента. На улице шел мокрый снег, воздух в зале суда стоял сырой и спертый. Кое-кто сидел прямо в пальто, другие держали верхнюю одежду на коленях.
Честно отрабатывал свой немаленький гонорар Ефим Семенович, хоть и диковато звучали иные его пассажи об искреннем раскаянии подсудимого. Обильно потел, осушил почти весь графин с желтоватой водой перед ним стоявший, к концу речи пришел в порядочное возбуждение Разумеется, говорил он, нельзя отрицать антисоветского характера «Лизунцов», никто не спорит с заключением экспертов из Главлита. И да чтение романа вслух «группам от трех до десяти человек», имевшее месте в Москве и в Ленинграде, можно бы при иных обстоятельствах квалифицировать как распространение заведомо ложных клеветнических измышлений, прочащих советский государственный и общественный строй. Отрывки из романа передавались в эфир радиостанциями стран империиализма, что еще прискорбнее. Но оснований обвинять подсудимого в антисоветской агитации и пропаганде, на что напирал товарищ прокурор,—нет! Не со злым умыслом имеем мы дело, товарищи, а с легкомысленным, безответственным характером подсудимого. Судить нужно не столько Баевского, сколько предателя родины Розенкранца, обманным путем вывезшего преступное сочинение за рубеж. Подсудимый же искренне полагал, что оно носит чисто юмористический характер. Наивность? Да! Наивность на грани преступления? Тоже да! Однако обратите внимание, товарищи, именно на грани! Увы, заблуждения подсудимого коварно использовали в своих грязных интересах силы, враждебные нашему строю (жар, с которым произнес эту фразу адвокат, успешно скрыл ее грамматику), силы враждебные, да, умеющие извлекать выгоду из всего—в данном случае из непомерного тщеславия подсудимого, из его честолюбия и идеологического инфантилизма... Обратимся к стихам Баевского—и мы увидим так называемую «чистую лирику», безо всяких покушений на подрыв советской власти...