Млечный путь
Шрифт:
Свежий ветер с моря приятно холодил тело. Мы расположились на веранде отеля Bonvecchiati. После принудительной голодовки у Симоны и ночного кукования на крышах у меня разыгрался аппетит, и я с таким рвением набросился на свежеиспеченные круассаны, горячий хлеб и кофе с пирожными, что на меня вышли поглазеть повара.
Ни к селу ни к городу вспомнился Генри Миллер: «Лишь убийцы получают некоторое удовлетворение от жизни». Здесь ключевое слово «некоторое». То есть, полагает Миллер, в этом гнусном мире даже тем, в чьих руках чужие жизни, не всегда живется так, как им того хочется. А
А Фокин тем временем разливался соловьем.
— Странно, что я тебя еще не пристрелил, — говорил он, потягивая через соломинку крепкий коктейль и разглядывая меня сквозь солнечные очки. — Ты упорно пренебрегаешь моими советами. А зря. У тебя нет ясной цели, так вот, я тебе ее обеспечу, так сказать, обозначу, а твое дело, следовать моим советам или нет. Каким-нибудь ясным утром, сегодняшнее утро уже упущено, допустим, завтра ты должен сказать себе: все, с прошлым покончено!
— Если я покончу со своим прошлым, от меня ничего не останется.
— Ты все усложняешь. А надо на жизнь смотреть просто, — продолжал Фокин.
— Я и смотрю просто.
— Если бы! Ты не на жизнь смотришь просто, дуралей, а на смерть! В этом твое глубочайшее заблуждение. Ты влез не в свое дело, займись тем, чем занимался всю жизнь. Ты ослепительно талантлив. Протри глаза и вернись в прошлую жизнь, я помогу тебе. Да у тебя это единственный шанс. Пиши книги.
— Писать? Ну, уж нет. Ждать, что тебя признают через сто лет?
— Ты останешься в вечности, идиот. Как Толстой, как Сервантес…
— Остаться в вечности… — я засмеялся. — Я хочу жить сейчас, а не через сто лет. Что мне до того, что меня признают после моей смерти. Я же этого не увижу! Пойми, меня не будет! Я не смогу насладиться успехом. А не это ли главное?
— Пиши, пиши… Главное не в этом, еще Пушкин сказал, что главное… — Фокин зевнул во весь рот, — главное — это выразить себя в звуке.
Я слушал болтовню Фокина и думал, что он, в сущности, разобрался во мне лучше меня самого. Укокошить его, что ли?
Но тут некое чувство вроде жалости или болезненного сострадания вдруг шевельнулось у меня в груди, что ненадолго привело в смятение мой грязноватый дух. Не напрасно я этого опасался. Видно, совесть изжита мной не окончательно.
— И весна мне не на радость, коль зима в душе моей… — запел Фокин. У него был приятный баритон. Почти как у Геворкяна. — Это песня про тебя. Жить надо страстями. А ты живешь головой. А поскольку она у тебя дырявая, все у тебя идет сикось-накось.
— Будь она проклята, эта Венеция! — вдруг вырвалось у меня.
Поздно вечером ко мне в номер постучали. Оказалось, служащий принес сверток от Симоны. В нем были мои шмотки и записка всего в одно слово: «scusa». Здесь все вежливы, не исключая богатых мерзавок.
…Я никак не мог уснуть. Пересчитал миллион слонов, потом — миллион баранов, потом — миллион ослов. Чуть не рехнулся. Миллионные стада вхолостую трубили, крутили хвостами, блеяли и шевелили ушами: сон не шел. Забылся я только под утро. Приснился мне ужасный сон. Будто я шестидюймовыми гвоздями приколачиваю Иисуса к зеркальному кресту на луковке моей церкви в Мушероновке.
Тонкая струйка крови на узкой,
Звонарь, похожий на Петьку, берется за веревку и с остервенением дергает ее книзу. Потом повисает на веревке и изо всех сил тянет ее к земле. Колокол отзывается пронзительным звуком, рвущим душу на куски. Я плачу. Но продолжаю злодействовать. Я уже не могу остановиться. Один гвоздь вбит, три других зажаты во рту. На языке кисловатый вкус ржавого железа. Я деловито и сноровисто, упершись коленом в хрупкое тельце Христа, работаю молотком, похожим на тот, что лежал на золотом блюде во дворце Симоны.
Некогда Агасфер отвесил оплеуху самому Христу. Нет-нет, я не какой-то там заср…ный Агасфер, я не стану размениваться на оплеухи! В моих руках длинный тонкий нож. Я убийца. Я убиваю Христа! Полилась кровь — темная, густая, как патока. Я видел детскую ладонь, видел линию жизни, прямую и ясную, как слово пророка. Я пресеку эту линию, я вобью в нее гвоздь, и человеческая история с этого мгновения потечет вспять.
И вот работа завершена. Все гвозди израсходованы. Ладони и ступни Иисуса намертво прибиты к зеркальному кресту. Голова Христа со спутанными волосами лежит на ввалившейся окровавленной груди. Иисус мертв! И тут словно раскаленное железо прожигает мне сердце. О, горе мне, горе! Да я же только что вколачивал гвозди в самого себя!
Я проснулся в слезах. Тут же постарался безотлагательно уснуть, чтобы быстрее пасть перед нежным Христом на колени и вымолить прощенье. Но сон не шел, не шел, не шел, будь он проклят! И так, плача и стеная, промаялся я до утра. «Ведь я сын твой, я сын твой, Господи, — взывал я к высшим силам, — спаси меня, прости и помилуй…»
Ночью я вышел из отеля и направился в ту сторону, где, как мне представлялось, было больше воды. Оказалось, что тут, куда ни кинь, натыкаешься на какой-нибудь канал. Раздолье для самоубийц. Ходил, примериваясь, часа два. Не решился. Потому что вовремя вспомнил набережную Тараса Шевченко. И кальсоны с дыркой на жопе. Это меня отрезвило и так рассмешило, что я решил не забивать себе голову мыслями о смерти, а позавтракать, тем более что наступило утро и у меня сосало под ложечкой.
Я зашел в первое попавшееся кафе и с невероятным наслаждением позавтракал горячими «панцеротти», запив их несколькими чашками очень сладкого кофе.
А на следующий день я втайне от Фокина покинул Венецию. Ни страны, ни погоста не хочу выбирать. На Покровский бульвар я приду умирать… На родине мне будет умирать сподручнее. Я человек простой, а в Венеции умирают великие.
Но, прибыв в Москву, я понял, что и она не подходит для этого дела, во всяком случае, сейчас. И пробыл я в столице недолго. У меня были основания опасаться за свою жизнь, которая, как оказалось, все еще была мне дорога. Вдали от родных березок, надеюсь, я буду в относительной безопасности.