Мое имя Бродек
Шрифт:
Но для меня с Кельмаром был еще пятый день. Утром двери приоткрылись, и на нас выплеснули ведра теплой, мутной воды, которая обрушилась на наши грязные, иногда мертвые, лежавшие вперемешку тела и не только не освежила и не утешила их, но, наоборот, стала для них сильнейшим ожогом. Словно эта затхлая вода, вместо того чтобы успокоить нас, напомнила нам обо всех чистых, ясных, прозрачных, жадно выпитых водах, которые мы пили когда-то.
Вернулась жажда. Но в этот раз наверняка потому, что наши тела были уже близки к угасанию, а наши души слишком ослабли и впали в бред, эта жажда стала безумием и превратила нас в безумцев. Не заблуждайтесь: я не ищу оправданий тому, что мы сделали.
Молодая женщина рядом со мной была еще жива и ее ребенок тоже. Во всяком случае, они дышали, слабо, но дышали.
Мы с Кельмаром давно перестали разговаривать. Каждый пытался ужиться с толчками в своем мозгу и, как мог, сшивал свою историю со своим настоящим. Вагон вонял разлагавшейся плотью, экскрементами, едким потом и мочой, а когда ход замедлялся, его брали приступом бесчисленные мухи, покидавшие мирную сельскую местность, зеленую траву и отдохнувшую землю ради того, чтобы пролезть меж досок, добраться до нас и обсуждать нашу агонию, потирая себе крылышки.
Думаю, мы увидели это одновременно. И одновременно посмотрели друг на друга. В этом обмене взглядами было все. Молодая женщина еще раз впала в забытье, но на этот раз ее бессильные руки разжались, выпустили и младенца, и бутылку с водой. Ребенок был таким легким, что остался возле тела матери, а вот бутылка под действием собственного веса подкатилась к моей левой ноге. Мы с Кельмаром поняли друг друга без единого слова. Я не знаю, размышляли ли мы, а главное, были ли в состоянии это сделать. Не знаю, что в нас, в самой глубине наших душ, приняло решение. Наши руки одновременно схватили бутылку. Не было никаких колебаний. Всего лишь взгляд, которым мы с Кельмаром обменялись напоследок, прежде чем выпить по очереди эту теплую воду, заключенную в стеклянных стенках, выпить ее до последней капли, закрыв глаза, жадно, словно никогда раньше не пили воды, с уверенностью, что влага, текшая в наши глотки, – это жизнь, да, сама жизнь, и у этой жизни был божественно-гнилостный, прекрасно-пресный, мучительно-счастливый вкус, который я с ужасом буду помнить до своего последнего часа.
Молодая женщина умерла к вечеру, после долгих криков. Ее ребенок, это маленькое существо со сморщенным бледным тельцем, озабоченным лобиком и набрякшими веками, пережил ее на насколько часов. Она умерла после того, как колотила кулаками всех, кто находился с ней рядом. Обзывала нас ворами и убийцами. Ее кулачки были такими слабыми, что, когда они меня касались, было впечатление, что они меня ласкают. Я притворился, будто сплю. Кельмар тоже. Та малость воды, которую мы выпили, придала нам довольно сил и столько же трезвости ума. Достаточно, чтобы пожалеть о нашем поступке, чтобы счесть его гнусным, чтобы уже не осмелиться открыть глаза, посмотреть на нее, посмотреть друг на друга. Наверняка молодая женщина и ее ребенок умерли бы в любом случае, но этой мысли, сколь бы логичной она ни была, не хватало, чтобы забыть о совершенной нами подлости. Наш поступок стал великой победой наших палачей. Мы это поняли. Быть может, Кельмар в эти мгновения понял больше меня, поскольку позже решил не бежать, выбрал быструю смерть. Решил покарать себя.
А я выбрал жизнь, и моя кара – это моя жизнь. Именно так я смотрю на вещи. Моя кара – это все муки, которые я с тех пор вытерпел. Это Пес Бродек. Это молчание Эмелии, которое я порой воспринимаю как самый большой из упреков. Это кошмары каждую ночь. А главное, постоянное ощущение, будто я живу в теле, которое украл когда-то благодаря нескольким каплям воды.
XXXVIII
Вчера вечером я покинул сарай, обливаясь потом, несмотря на окутавший крыши всех домов холод, туман и Graufrozt –
В нашей спальне я, как и каждый вечер, уложил листки в льняной мешочек, прежде чем проскользнуть в теплую постель, а сегодня утром привязал свою исповедь на живот Эмелии. Я делаю так уже не первую неделю. Эмелия не мешает мне, не обращает на это никакого внимания, но сегодня утром, когда я уже убирал руку с ее живота, я почувствовал, как ее ладонь легла на мою и слегка сжала ее. Это длилось не слишком долго. И я не очень хорошо видел, потому что в спальне было еще темно. Но мне это не пригрезилось. Я уверен. Быть может, это был непроизвольный жест, но, может, это было что-то похожее на ласку, на начало или возобновление ласки?
Сейчас чуть больше двенадцати, и сегодня бес-цветный день. Ночь по-настоящему так и не ушла. День лениво цедит свой свет, и иней все еще покрывает коньки крыш и деревья. Пупхетта тянет во все стороны кожу на лице Федорины, а та, улыбаясь, позволяет ей это делать. Эмелия на своем месте, у окна, смотрит наружу. И напевает.
Я наконец дописал Отчет. Через несколько часов отнесу его Оршвиру, и все будет кончено, по крайней мере надеюсь на это. Я поступил просто. Попытался рассказать, никого не выдавая. Но и ничего не приукрашивал. Ничего не подправлял. Держался как можно ближе к следу. И только в последнем дне Андерера, дне, который предшествовал Ereignies, мне пришлось затыкать кое-какие дыры. Никто не захотел говорить со мной об этом. Никто не захотел это рассказать.
Итак, в то утро, когда нашли трупы утонувших осла и лошади, я отвел Андерера в трактир. Дверь нам открыл Шлосс. Мы с ним переглянулись, не сказав ни слова. Андерер поднялся в свою комнату. И не выходил оттуда весь день. Не прикоснулся к еде, поднос с которой Шлосс оставил ему под дверью.
Все вернулись к своим обычным делам. Ослабевшая жара позволила людям выйти в поля и леса. Животные тоже немного подняли голову. На берегу реки разложили костер и сожгли останки Господина Сократа и Мадемуазель Жюли. Мальчишки наслаждались зрелищем весь день, время от времени подбрасывая ветки в огонь, а вечером вернулись домой с запахом горелого мяса и дерева в волосах и одежде. Потом настала ночь.
Через час после захода солнца послышались первые крики. Довольно пронзительный, ясный и скорбный голос выкрикивал у каждой двери: «Убийцы! Убийцы!» Это был голос Андерера, который, словно необычный ночной сторож, напоминал всем, что они сделали или чему не помешали. Никто его не видел, но слышали все. Никто не открыл дверь. Никто не открыл ставни. Затыкали уши. Забивались поглубже в свои постели.
На следующий день в лавках, в кафе, в трактире, на углах улиц и в полях об этом немного поговорили. Я сказал – немного. Быстро перешли к другому. Андерер по-прежнему оставался невидим. Заточен в своей комнате. Словно исчез или испарился. Но вечером, через два часа после захода солнца, на каждой улице, перед каждой дверью снова послышался тот же зловещий рефрен: «Убийцы! Убийцы!»
Я молился, чтобы он перестал. Знал, чем все это закончится. Лошадь и осел были только прелюдией. Этого хватило, чтобы на некоторое время успокоить разгоряченную кровь, но, если он снова начнет трепать им нервы, они вобьют себе в голову кое-что похуже. Я попытался его предуп-редить. Сходил в трактир. Постучал в дверь его комнаты. И не получил ответа. Приложил ухо к замочной скважине. Ничего не услышал. Попытался открыть дверь. Она была заперта на ключ. За этим меня и застал Шлосс.
– Что ты тут делаешь, Бродек? Я не видел, как ты пришел!