Мое имя Бродек
Шрифт:
Сходив в трактир, я узнал не так уж много, кроме того, что, благодаря этим надушенным кусочкам картона, Андереру удалось еще больше привлечь к себе всеобщее внимание. Еще не было семи часов, но уже не ощущалось ни малейшего движения воздуха. Даже ласточки в небе казались изнуренными и летали медленно. Только одно облачко, очень маленькое и почти прозрачное, похожее на лист падуба, фланировало очень высоко в небе. Не слышно было даже животных. Петухи не кричали. Куры притихли и неподвижно сидели, ища хоть какую-то прохладу в пыльных ямках, выкопанных в земле заднего двора. Кошки дремали в тени подворотен, валяясь на боку, вытянув лапы и чуть высунув язык из приоткрытой пасти.
Проходя мимо кузницы Готта, я услышал внутри дьявольский
– Что скажешь на все это, Бродек?
Я без большого риска пожал плечами, потому что и в самом деле не знал, что он имел в виду – то ли жару, то ли Андерера, то ли пахнущий розовой водой пригласительный билет, то ли что-то еще.
– Точно тебе говорю, это еще рванет, да так, что мало не покажется, можешь мне поверить!
Готт говорил, сжимая кулаки и играя желваками. Его растрескавшиеся губы двигались, словно напряженные мышцы, а огненная борода напоминала неопалимую купину. Он был выше меня головы на три, и ему приходилось наклоняться, чтобы говорить мне в ухо.
– Не может это дальше так продолжаться, и не один я так думаю! Ты ведь учиться ездил, смыслишь в этом больше нас, так как, по-твоему, это закончится?
– Не знаю, Готт, надо дождаться сегодняшнего вечера, тогда и посмотрим.
– Почему сегодняшнего вечера?
– Ты ведь тоже получил приглашение, как и все мы, ровно на семь часов.
Готт отступил и уставился на меня, как на сумасшедшего.
– С какой стати ты приплел сюда приглашение, когда я тебе о солнце толкую? Оно уже три недели жарит нам голову! Я даже работать не могу, так задыхаюсь, а ты меня морочишь какими-то приглашениями!
Чей-то стон, донесшийся из кузницы, заставил нас повернуть головы. Это потягивался, зевая, тощий, как гвоздь, Онмайст.
– Вот кто опять самый везучий, – заметил я Готту.
– Насчет самого везучего не знаю, но самый ленивый – это точно!
И словно подтверждая правоту кузнеца, у которого нашел себе пристанище, пес положил голову на лапы и преспокойно заснул.
Это был еще один день того лета, которое поджаривало нас на большом огне. Но день особенный, словно пустой внутри, словно его сердцевина и его часы не имели никакого значения, и только вечер стоил того, чтобы о нем думали, ждали его, тянулись к нему. Помню, что в тот день, вернувшись из трактира, я не выходил из дома. Работал, наводя порядок в своих записях, которые месяцами делал, об эксплуатации наших лесов, об их общей кубатуре, о рубках, уже сделанных и о тех, что предстоит сделать, об обновлении и лесопосадках, о строевых деревьях, которые неплохо бы вырубить в следующем году, о распределении прав на вырубку, о необходимых изменениях. Я устроился в подвале, чтобы найти хоть немного прохлады, но даже в этом месте, где обычно стены сочатся ледяной влагой, обнаружил только липкий спертый воздух, едва ли более прохладный, чем в комнатах. Временами я слышал над головой смех Пупхетты, которую Федорина посадила голышом в большую деревянную лохань, наполненную прохладной водой. Так она часами играла в рыбку, и ей не надоедало, а рядом с ней, положив руки на колени, сидела у окна, в котором ничего не видела, Эмелия и все тянула свой меланхоличный припев.
Когда я поднялся из подвала, Пупхетта, сухая, вытертая, вся розовая, ела из большой тарелки прозрачный суп, бульон из морковки и кервеля.
– Уходишь, папочка? Уходишь? – бросила мне Пупхетта, завидев, что я собираюсь уходить. Она слезла со своего стула и побежала ко мне, чтобы броситься в мои объятия.
– Я скоро вернусь. Поцелую тебя в постельке, будь умницей!
– Буду умницей! Буду! Буду! – повторяла она, смеясь и кружась, словно в вальсе.
О, малышка Пупхетта… Некоторые скажут тебе, что ты никчемный ребенок, дитя грязи, порождение
Я закрыл дверь одновременно с Гёбблером, закрывавшим свою. И мы оба так этому удивились, что оба посмотрели на небо. Наши дома естественным образом темные. Они скроены для зимы, и, даже когда снаружи все залито солнцем, внутри приходится подчас зажигать одну-две свечки, чтобы что-то рассмотреть. И я ожидал, выйдя из своих потемок, обнаружить яркое солнце, которое уже не одну неделю было нашей неизменной повседневностью. Но небо выглядело так, словно на него накинули огромное, тусклое, серо-бежевое покрывало, изборожденное черноватыми разводами. На горизонте ближе к востоку гребни Хёрни тонули в густой металлической магме, вздувавшейся какими-то дряблыми гнойными нарывами и словно удушавшей все вокруг, постепенно спускаясь все ниже и грозя раздавить и леса, и крыши домов. Временами живые мраморные прожилки прочерчивали тестообразную массу и на мгновение освещали ее неестественным желтоватым светом, но эти неудавшиеся или сдержанные молнии не порождали никакого громыхания. Духота стала густой, вязкой и хватала за горло, словно рука злодея, желающего раздавить его наверняка.
Едва миновало это первое ошеломление, мы с Гёбблером оба пустились в путь. Как автоматы, одинаковым шагом мы двигались бок о бок по дороге, припорошенной пылью, которая в этом странном свете была похожа на березовую золу. Вокруг меня витал запах куриного помета и перьев, тошнотворный, гнилостный, напоминающий запах подгнивших цветов, забытых в вазе на многие дни.
У меня не было никакого желания говорить с Гёбблером, и это молчание меня не тяготило. Я был готов к тому, что он в любой момент может начать разговор, но ничего такого не произошло. Так мы шли по улицам, будто воды в рот набрав, будто направляясь в церковь на заупокойную службу перед похоронами, когда знаешь, что перед лицом смерти все слова тщетны.
По мере того как мы приближались к трактиру, из улиц, улочек, переулков, ворот выходили молчаливые силуэты и, присоединившись к нам, шли рядом. Впрочем, возможно, что это тягостное молчание было вызвано вовсе не перспективой обнаружить то, что будет нам показано в трактире, но внезапным изменением погоды, жирной металлической пеленой, затянувшей небо и засеявшей конец того дня зимней мглой.
В этом потоке тел, уплотнявшемся с каждым шагом, не было ни одной женщины. Тут были только мужчины, одни мужчины. Однако в деревне, как и повсюду, впрочем, были женщины – молодые, старые, красивые, уродины и которые думали, что-то знали. Эти женщины, которые производят нас на свет и смотрят, как мы его разрушаем, дарят нам жизнь и затем получают столько поводов пожалеть об этом. Не знаю, почему именно в тот момент, когда я молча шагал среди всех этих людей, тоже молча шагавших, я подумал об этом, а главное, о своей матери. О той, кто уже не живет, хотя я живу. О той, у кого нет лица, хотя у меня оно есть.
Иногда я смотрю на себя в маленькое зеркальце, висящее над каменной раковиной в нашем доме. Рассматриваю свой нос, форму и цвет глаз, оттенок волос, рисунок губ, ушей, смуглоту своей кожи. Пытаюсь на основе всего этого сочинить портрет отсутствующей, той, что однажды увидела, как меж ее бедер появилось маленькое тельце, которое она приложила к своей груди, ласкала, дарила ему свое тепло и молоко, говорила с ним, называла по имени и, конечно, улыбалась от счастья. Я знаю, что мои потуги напрасны. Мне никогда не удастся воссоздать ее черты, вытащить их из мрака, в который она так давно канула.