Мое имя Бродек
Шрифт:
С меня было довольно.
Я ушел из трактира, где пили все больше и горланили, как скоты, но пока это были еще жизнерадостные скоты, которым вино веселило кровь. Что касается Диодема, то он оставался до конца, это я знаю от него самого. Шлосс еще примерно час выставлял кувшинчики и бутылки, а потом вдруг резко прекратил – конец сражению, патроны кончились. Наверняка сумма, о которой они с Андерером договорились, была исчерпана. Это и стало началом недовольства. Сначала слова, потом жесты, но все беззлобно, немного битой посуды, но тут тоже пока ничего серьезного. А потом их брюзжание сменило природу, это как теленка отлучают от вымени: вначале он недовольно мычит, а затем смиряется и начинает искать себе другую забаву, маленький смысл существования. Тут-то все и вспомнили, зачем сюда пришли.
– Настоящий разгром! Я не совсем понял, кто первым начал, да это, впрочем, и не имеет большого значения, потому что в этом участвовали все и никто не попытался сдерживать что бы то ни было. Священник был пьян как свинья и давно валялся под столом, посасывая край сутаны, как ребенок свой палец. Самые старые вскоре последовали твоему примеру и вернулись по домам, а что касается Оршвира, то он смотрел на спектакль, не принимая в нем участия, но с некоторым удовлетворением, а когда сын Кипофта бросил свой портрет в огонь, был очень доволен, можешь мне поверить! А потом, знаешь, все пошло очень быстро, никто и глазом моргнуть не успел, как на стенах уже ничего не осталось. Только у Шлосса был такой вид, будто ему немного досадно.
Когда Диодем рассказал мне это через день, дождь лил не переставая с того достопамятного вечера. Словно небу требовалось устроить большую стирку, отстирать людское белье, поскольку им самим это не удавалось. Казалось, будто стены наших домов плакали, улицы заливали ручьи, побуревшие от земли и навоза хлевов, несущие с собой мелкие камешки, соломинки, очистки и прочие нечистоты. Впрочем, он был странным, этот дождь, это не прекращавшееся извержение воды с неба, которого даже не было видно, настолько густая, грязная и мокрая завеса облаков скрывала его от глаз. Этого дождя ждали неделями. Неделями, пока деревня изнывала от зноя, и вместе с нею тела, нервы, мышцы, желания, силы, а потом разразилась эта гроза и залила все грязью, словно мощно отозвавшись на людскую грязь, на разнузданность в трактире Шлосса, на смехотворное истребление рисунков, потому что в тот самый момент, когда разыгрывалась эта умеренная репетиция Ereignies, когда сжигали изображения, прежде чем убить человека, небу стало слишком тяжко, и оно разорвалось пополам, с востока на запад, во всю ширь, извергая оттуда, словно кишки и требуху, потоки серой, тучной, густой и тяжелой как помои воды.
Шлосс выставил всех за дверь, включая мэра, и вся эта распрекрасная публика, изгнанная из его заведения, зашлепала под ливнем и вспышками молний, а некоторые даже растягиваясь во весь рост, изображая плавание в лужах, вопя, как безнадзорные школяры, и бросая другим в лицо полные пригоршни грязи, словно это были снежки.
Мне нравится думать, что Андерер любовался этим зрелищем из своего окна. Представляю себе его улыбочку. Так небо выражало ему свою благодарность, и все, что он видел у своих ног – этих промокших людей, которые переругивались, мямлили какие-то слова, перемежая их смехом и струями мочи, – делали уничтоженные портреты еще немного правдивее. В некотором роде это был его триумф. Коронование того, кто заварил всю эту кашу.
Но на этом свете лучше никогда не быть правым. За это вас потом заставят очень дорого заплатить.
XXXV
Следующий день стал днем похмелья. Состояния, когда трещит голова и уже не разобраться в воспоминаниях: то ли это привиделось, то ли было на самом деле. Думаю, что большинство буйствовавших накануне очутились в довольно глупом положении: испытывая, быть может, некоторое облегчение, они при этом чувствовали себя круглыми дураками. Не то чтобы они стыдились этого перед Андерером, нет, с этой стороны их вера была тверда и ничто не поколебало бы ее, но вспоминать, как они ярились против простых бумажек, – нет, как-то все это не слишком по-мужски. Ливень их вполне устраивал. Незачем было выходить из дома, встречаться друг с другом, видеть в чужих взглядах,
– Мне надо с ним поговорить. Сходи за ним.
Очевидно, это был приказ. Шлоссу незачем было уточнять, что да почему. В трактире были только он и Андерер. Как и каждое утро, Шлосс ставил ему поднос перед дверью комнаты – круглая сдобная булочка, сырое яйцо, кувшин горячей воды. И каждый день рано или поздно слышал шаги на лестнице и звук открывшейся маленькой задней двери. Именно этим путем его постоялец выходил, чтобы проведать своих животных в конюшне Зольцнера, у которой была общая стена с трактиром. А потом еще через какое-то время маленькая дверь снова открывалась, снова скрипела лестница, и все.
Мэр в такой деревне, как наша, – важная персона. И уж не трактирщик будет оспаривать его требования. Так что Шлосс поднялся наверх. Постучал в дверь комнаты. И столкнулся нос к носу с улыбкой Андерера и изложил ему просьбу. Андерер улыбнулся еще чуть шире, ничего не ответил и закрыл дверь. Шлосс спустился.
– Вроде придет.
Вот что он сказал мэру. На что Оршвир ответил:
– Хорошо, Шлосс, а теперь, думаю, тебе есть чем заняться на кухне, верно?
Трактирщик, который не идиот, мямлит, что да. Мэр достает из кармана маленький серебряный ключик, тщательно сработанный и замысловатый, которым открывает замок двери, ведущей в маленький зал, зал Erweckens’Bruderschaf.
– Этот ключ не у тебя? – спросил я Шлосса, когда он рассказал мне все это.
– Нет, конечно! Я в эту комнату даже не заходил никогда! И не знаю, на что она похожа. Не знаю даже, сколько всего от нее ключей и у кого они есть кроме мэра, да еще Кнопфа, и наверняка Гёбблера, хотя насчет него я ни в чем не уверен.
Шлосс только что приходил к нам. Поскребся в дверь, как животное. Дождался, когда темнота сгустится, как гороховая размазня. Наверное, жался к стенам домов и старался не шуметь. Главное – не хотел, чтобы его видели. Он впервые переступил наш порог. Я недоумевал, чего ему надо. Федорина посмотрела на него, как на крысиный помет. Он ей не нравится. Для нее он вор, который всегда продает втридорога съестное, которое сам покупает задешево. Она зовет его Schlocheikei, что является непереводимой игрой слов на ее старинном языке, помесью фамилии трактирщика и слова, означающего «рвач», «шкурник». Она сразу же оставила нас одних под тем предлогом, что пора укладывать Пупхетту. Когда она упомянула имя дочки, я увидел, как во взгляде Шлосса вспыхнул печальный огонек. Наверняка он подумал о своем маленьком мертвеце, но потом огонек погас, очень быстро.
– Хочу поговорить с тобой, Бродек. Мне надо с тобой поговорить, чтобы доказать тебе еще раз, что я не против тебя и что я не плохой человек. Я же чувствую, что в тот раз ты мне по-настоящему не поверил. Я скажу тебе все, что знаю. Сделаешь с этим, что захочешь, но предупреждаю, никому не говори, что узнал это от меня, я от всего отопрусь. Скажу, что ты врешь. Скажу, что никогда тебе ничего такого не говорил. Скажу даже, что никогда у тебя не был. Понятно?
Я ничего не ответил Шлоссу. Я его ни о чем не просил. Он сам ко мне пришел. Так что ему и продолжать, не пытаясь добиться чего бы то ни было.