Мое имя Бродек
Шрифт:
В трактире Шлосса все было вверх дном. Большой зал не узнать, словно у него появилась новая кожа. Мы вошли на цыпочках, почти оробев. Присмирели даже те, кто обычно были горазды поорать. Многие оборачивались к Оршвиру, считая, конечно, что мэр не такой, как они, и покажет им, что надо делать, как вести себя, что говорить или не говорить. Но Оршвир был такой же, как все. Ни более хитрый, ни более сведущий.
Столы были отодвинуты к стене и накрыты чистыми скатертями, и на них стояли в ряд, как солдаты перед битвой, десятки стаканов и бутылок. Были тут также большие тарелки с нарезанной колбасой, кусками сыра, ветчины, постного сала, хлеба и сдобных булочек – чем можно было накормить целый полк. Все глаза были сразу же прикованы к еде и напиткам, которые у нас встретишь разве что на некоторых свадьбах, когда зажиточные крестьяне женят своих детей и хотят произвести впечатление на публику. И только после этого заметили на стенах штук двадцать тряпиц, закрывающих, похоже, какие-то рамки. Все стали показывать на них
Он был не в своих причудливых одежках, к которым в конце концов привыкли: рубашка с жабо, редингот, трубообразные панталоны. На нем было что-то вроде просторной белой хламиды, окутывавшей все его тело и ниспадавшей вниз от отверстия, до краев заполненного его толстой шеей, словно палач уже отрезал ножницами воротник.
Андерер спустился на несколько ступенек, и это произвело странное впечатление, поскольку одеяние было таким длинным, что в нем даже не видны были его ноги: казалось, что он скользит в нескольких дюймах над полом, словно призрак. Завидев его, никто не сказал ни слова, а он опередил всякую реакцию, заговорив своим негромким, довольно мелодичным голосом:
– Я долго думал, чем мне отблагодарить вас за ваш прием и гостеприимство. И решил, что должен сделать то, что умею: смотреть, слушать, постигать душу вещей и существ. Я много путешествовал по свету. Быть может, поэтому мой взгляд видит больше и мое ухо слышит лучше. Полагаю, без всякого самомнения, что понял большую часть из вас и пейзажей, среди которых вы обитаете. Примите же мои скромные труды, как дань признательности. Не стоит видеть в этом что-либо другое. Господин Шлосс, прошу вас!
Трактирщик, стоявший как по стойке «смирно», ждал только сигнала, чтобы перейти к действию. В два притопа три прихлопа он обежал весь зал по периметру, снимая тряпки, закрывавшие рамки, и тут, словно сцена не была еще достаточно странной сама по себе, раздался первый удар грома, сухой и резкий, похожий на щелчок кнута по крупу клячи.
Надушенное приглашение сказало правду: здесь действительно оказались портреты и пейзажи. Собственно говоря, это не было живописью, но всего лишь рисунками тушью, сделанными то кистью, широкими мазками, то крайне тонкими линиями, которые сближались, перекрывали друг друга, пересекались. Словно двигаясь странным крестным ходом, мы проходили перед всеми, пытаясь рассмотреть их получше. Некоторые, например подслеповатые Гёбблер и мэтр Кнопф, почти прижимались к ним носом; другие, наоборот, отступали, чуть не падая навзничь, чтобы оценить их в полной мере. Раздались первые удивленные восклицания и нервные смешки, когда некоторые узнали себя или других в этих портретах. Андерер сделал свой выбор. Как? Тайна. Тут были Оршвир, Хаузорн, священник Пайпер, Гёбблер, Дорха, Фуртенхау, Рёппель, церковный сторож Ульрих Якоб, Шлосс и я. Из пейзажей: площадь перед церковью, окруженная низкими домиками, скала Линген, ферма Оршвира, утес Тиценталь, мост Баптистербрюке с купой подстриженных шапкой ив на заднем плане, прогалина Лихмаль, большой зал трактира Шлосса.
Что на самом деле казалось любопытным, так это то, что лица и места были вполне узнаваемы, и все же нельзя было сказать, что рисунки совершенно похожи. Отчасти они словно сделали очевидными знакомые черточки и пришедшие на ум впечатления, чтобы дополнить портрет, который был нам всего лишь подсказан.
Едва выставка была осмотрена, все приступили к более серьезным вещам. Повернулись спиной к рисункам, словно они никогда и не существовали. И ринулись к столам, заставленным снедью. Можно было подумать, будто большинство давным-давно не ели, не пили. Прямо дикари. В мгновение ока исчезло все, что было приготовлено, но Шлосс, должно быть, получил распоряжение, чтобы ни тарелки, ни бутылки не пустели, поскольку буфет казался нетронутым. Щеки окрасились, лбы начали потеть, слова становились все крепче, и первые ругательства застучали по стенам. Многие наверняка уже забыли, зачем пришли сюда, и уже никто не смотрел на рамки. Важно было только набить себе брюхо. Что касается Андерера, то он исчез. Привлек мое внимание к этому Диодем:
– Сразу после своей маленькой речи поднялся к себе в комнату. И что ты об этом скажешь?
– О чем?
– Да обо всем этом…
Диодем обвел рукой стены. Кажется, я пожал плечами.
– Твой портрет странным вышел, не слишком на тебя похоже, хотя это точно ты. Я не очень-то знаю, как это высказать, сам посмотри…
Мне не хотелось быть неприятным с Диодемом, так что я последовал за ним. Мы протиснулись сквозь множество тел, сквозь запахи пота и их дыхания, отягощенного вином и пивом. Голоса разогревались, головы тоже, многие говорили громко. Оршвир снял с черепа свою кротовую шапку. Мэтр Кнопф насвистывал. Цунгфрост, обычно не пивший ничего, кроме воды, опьянел от трех стаканов, которые его силой заставили выдуть, и пустился в пляс. Три человека держали со смехом Луллу Карпака, желтоволосого поденщика с лицом цвета репы, который, надравшись,
– Присмотрись получше… – сказал мне Диодем.
Мы притиснулись к рисунку почти вплотную. Я сделал то, о чем он меня просил. Долго всматривался. Вначале не слишком фиксируя свое внимание на линиях, которые там переплел Андерер, а потом, мало-помалу, сам не понимая ни как, ни почему, стал все больше и больше погружаться в рисунок.
Увидев его в первый раз несколько минут назад, я ничего не заметил. Было мое имя внизу, и я, наверное, почувствовал некоторое смущение из-за того, что изображен на рисунке, поэтому быстро отвернулся и перешел к следующему. Но тут, остановившись перед ним снова и присмотревшись, я почувствовал, что он словно поглотил меня, словно ожил, и вместо штрихов, кривых линий, точек, маленьких мазков я увидел целые пласты своей жизни. Портрет, нарисованный Андерером, был, если можно так выразиться, живым. Он и был моей жизнью. Он сталкивал меня с самим собой, с моими муками, головокружениями, страхами, желаниями. Я увидел мое угасшее детство, долгие месяцы в лагере. Увидел немую Эмелию. Увидел в нем все. Он был туманным зеркалом, отражавшим все, чем я был, все, чем я стал. Вернул к реальности меня опять Диодем.
– Ну и как?..
– Странно, – сказал я.
– А если всмотреться хорошенько, по-настоящему, с остальными то же самое: не совсем точные, но очень верные по сути.
Быть может, это мания к романам заставляла Диодема всегда искать второе дно, иной смысл слов, а его воображение бежало в два раз быстрее, чем он сам. Но в тот день сказанное им отнюдь не было глупым. Я медленно обошел все рисунки, которые Андерер развесил на стенах трактира. И пейзажи, показавшиеся мне сперва посредственными, стали оживать, а лица рассказывали о своих секретах и муках, гнусностях, грехах, тревогах, низостях. Я не прикоснулся ни к вину, ни к пиву, и однако меня шатало, голова кружилась. В исполнении Гёбблерова портрета, например, была некая хитрость, из-за которой, если смотреть на него чуть слева, было видно лицо улыбающегося человека с рассеянными глазами и спокойными чертами; но, если глядеть на него чуть справа, те же самые линии очерчивали в выражении губ, взгляда, лба желчную ухмылку, ужасную, надменную и жестокую гримасу. Портрет Оршвира говорил о трусости, соглашательстве, слабоволии и нечистоплотности. Портрет Дорхи – о необузданности, кровожадности и о непоправимых поступках. Фуртенхау – о мелочности, глупости, зависти, злобе. Портрет Пайпера предполагал отрешенность, стыд, слабость. Со всеми лицами было то же самое. Портреты, нарисованные Андерером, были великолепными разоблачителями, которые вытаскивали на свет истинную сущность каждого. Это казалось галереей людей с содранной кожей.
Да к тому же там были еще и пейзажи! Хотя в пейзажах вроде бы нет ничего подозрительного. Пейзаж ведь ни о чем не говорит. В лучшем случае отсылает нас к самим себе, не более того. Но тут небрежно нарисованные Андерером пейзажи обретали голос. И рассказывали свои истории. Несли на себе следы того, что им было известно. Свидетельствовали о развернувшихся там сценах. Темное пятно на месте казни, устроенной на площади перед церковью, заставляло вспомнить обо всей крови, вытекшей из обезглавленного тела Алоиса Катора. А если присмотреться к окаймлявшим площадь домам, изображенным на том же рисунке, то становилось заметно, что все двери закрыты. Открыта единственная дверь, и это было видно очень четко – дверь, ведущая в амбар Отто Мишенбаума… Я ничего не выдумываю, клянусь! Например, в рисунке, изображавшем мост Баптистербрюке, если немного наклонить голову и посмотреть на него искоса, становилось заметно, что корни ив образуют контуры трех лиц, трех девичьих лиц. А еще эти же лица можно было обнаружить в ветвях дубов на изображении прогалины Лихмаль, если немного прищурить глаза. И если я не смог тогда увидеть в других рисунках Андерера то, что в них надо было увидеть, то просто потому, что события, на которые он намекал, еще не произошли. Как это было с утесом Тиценталь, который в то время был всего лишь утес как утес, ни красивый, ни уродливый, без всяких историй и легенд, но именно перед этим рисунком я обнаружил Диодема. Он стоял перед ним неподвижно, как межевой столб на поле. Словно окаменев. Пришлось трижды окликнуть его по имени, чтобы он обернулся и посмотрел на меня.
– Что ты тут видишь? – спросил я его.
– Всякое, всякое… – ответил он задумчиво.
И ничего больше не добавил. Позже, уже после его смерти, у меня было время поразмыслить. Тогда-то я и вспомнил о рисунке.
Можно было бы мне сказать, что у меня голова перегрелась и мозг разрушается. Что в этой истории с рисунками нет ни складу, ни ладу. Что надо иметь совершенно расстроенные ум и чувства, чтобы увидеть в обыкновенной мазне то, что я увидел. Это тем легче утверждать теперь, когда уже не осталось никаких доказательств, когда все рисунки уничтожены! Да, в том-то и дело, что все они уничтожены! И к тому же в тот самый вечер! А если это не доказательство, то что же еще? Они были изорваны в клочья, рассеяны, обращены в пепел, потому что по-своему рассказывали о том, что никогда не должно быть высказано, раскрывали задушенную правду.