Мое имя Бродек
Шрифт:
Как-то под вечер, должно быть, накануне ухода отряда, D"orfermesch – «деревенские», которые отправились в лес Боренсфаль спускать бревна с гор на салазках, обнаружили рядом с прогалиной Лихмаль под грудой пихтовых веток, наваленных вроде шалаша, трех девушек, испуганно жавшихся друг к другу при виде дровосеков. На них была не крестьянская одежда. И обувь тоже не имела ничего общего с деревянными башмаками. У них были при себе маленькие чемоданчики. Наверняка они бежали уже несколько недель и очутились, бог знает как, в этом лесу, в самом центре этой странной вселенной, где совершенно заблудились.
D"orfermesch накормили их и напоили. Те набросились на еду так, будто ничего не ели
Небо играет нами. Я часто говорил себе, что не будь того дождя, который сильно застучал по черепице, Эмелия, возможно, никогда бы и не выглянула в окно. Не увидела бы этих трех девушек, промокших, дрожащих, исхудавших и усталых. Не вышла бы, чтобы предложить им зайти и погреться у огня. И не оказалась бы тогда вместе с ними, когда два солдата, предупрежденные деревенскими, пришли за девушками. Она тогда не протестовала бы. Не кричала бы, уверен в этом, в лицо Гёбблеру, что сделанное им бесчеловечно, и не дала бы ему пощечину. Солдаты не схватили бы ее. Не увели бы вместе с тремя девушками. И она бы тогда не сделала свой первый шаг к пропасти.
Из-за дождя. Просто из-за дождя, стучавшего по черепицам и окнам.
Андерер слушал меня. Время от времени подливал кипятка в свою чашку и бросал несколько листиков чая. Рассказывая, я сжимал в руках старинную Liber florae montanarum, словно какого-то человека. Доброжелательное молчание Андерера и его улыбка поощрили меня продолжать. Это меня успокаивало – впервые рассказывать обо всем этом незнакомцу со странной физиономией и в странном наряде, в месте, так мало походившем на комнату.
Продолжение я рассказал в немногих словах. Что тут еще сказать? Буллер и его люди снимали лагерь. На рыночной площади царило возбуждение, как в стаде во время грозы. Приказы, крики, бутылки, выпитые до дна и разбитые о землю, десятки пьяных мужчин, которые хохотали, шатались, переругивались, и все это на глазах у Буллера, застывшего столбом под навесом своей палатки, все чаще и чаще дергая подбородком. Но в этот парадоксальный миг Fratergekeime еще были господами, хотя уже знали, что проиграли. Это были падшие боги, властители, предчувствующие, что скоро лишатся своего оружия и доспехов. Все еще увязая ногами в своей грезе, они уже знали, что повешены вниз головой.
И вот среди всего этого прибывает маленький кортеж – три девушки и Эмелия, ведомые D"orfermesch и двумя солдатами. На них набросились, как на добычу, и очень быстро всех четверых окружили, повалили, ощупали. Они исчезли среди раскатов хохота в центре сомкнувшегося над ними круга, круга пьяных и необузданных мужчин, которые под похабные слова и шуточки дотолкали их до амбара Отто Мишенбаума, старого, почти столетнего крестьянина, так и не оставившего потомства – «Hab nie Zei gehab, nieman Zei gehab!» – Все некогда было, все некогда! – и оставшегося с тех пор заточенным на своей кухне.
Там они и исчезли.
Сгинули.
И больше ничего.
На следующий день площадь была пуста, только усеяна бесчисленными осколками стекла. Fratergekeime ушли. От них остался только кислый запах вина,
– Я вошла туда, Бродек.
Это слова старой Федорины, которая рассказывает мне все, кормя меня с ложечки. Мои руки изранены. Болят губы. Мои сломанные зубы причиняют мне такую боль, словно их осколки все еще врезаются в десны. Я только что вернулся, проведя почти два года вне мира. Я выбрался из лагеря. Я шел по дорогам и тропам. Я снова здесь. Но я еще наполовину мертв. И так слаб. Несколькими днями ранее я толкнул дверь своего дома. Обнаружил там Федорину. Завидев меня, она уронила большое фаянсовое блюдо, которое вытирала, и его красные цветы разлетелись по всем четырем углам комнаты. Я нашел Эмелию еще более красивой, да, еще более красивой, чем во всех моих воспоминаниях, и это не пустые слова, Эмелию, сидевшую возле печки, которая, несмотря на звон разбившегося блюда, несмотря на мой голос, окликнувший ее, несмотря на мою руку на ее плече, не подняла ко мне свои глаза и продолжала напевать песенку, всколыхнувшую мое сердце, «Sch"oner Prinz so lieb, Zu weit fortgegangen», песнь нашей зарождавшейся любви. А я все повторял и повторял ее имя, произносил его вновь и вновь с огромной радостью, потому что вновь обрел ее, и мои руки ласкали ее плечи, гладили ее щеки, волосы, как вдруг я понял, что ее глаза меня не видят, понял, что она меня не слышит, понял, что передо мной лишь тело и чудесное лицо Эмелии, но не ее душа, блуждавшая где-то, я не знал где, в каком-то неведомом месте, но куда я поклялся дойти, чтобы вернуть ее. И как раз в этот миг, когда я произносил эту клятву, я услышал слабенький, незнакомый мне голосок, детский голосок, донесшийся из нашей спальни, который постукивал слогами друг о друга, как бьют по кремню, чтобы высечь огонь, и это звучало как мелодия веселого, свободного, растрепанного водопада, чей игривый лепет, как я знаю отныне, наверняка очень близок к языку ангелов.
– Я вошла в амбар, Бродек. Вошла туда. Там стояла мертвая тишина. Я увидела что-то продолговатое, лежавшее кучкой на земле, какие-то небольшие, неподвижные силуэты. Я опустилась рядом с ними на колени. Мне слишком хорошо знакома смерть, чтобы не узнать ее. Это были те три малышки, такие молоденькие, им еще и двадцати лет не было, и у всех глаза были открыты. Я закрыла им веки. И еще была Эмелия. Она единственная еще дышала, слабо. Они приняли ее за мертвую, но она не хотела умирать, Бродек, не хотела, потому что знала, что однажды ты вернешься, она это знала, Бродек… Когда я добралась до нее и прижала ее лицо к своему животу, она стала напевать песню, которая с тех пор ее уже не оставляет… А я все баюкала ее и баюкала, долго баюкала…
Воды в самоваре больше не осталось. Я осторожно положил Liber florae рядом с собой. Снаружи было почти темно. Андерер встал и слегка приоткрыл окно. В комнату ворвался запах горячей смолы и сухого перегноя. Я говорил долго, наверняка несколько часов, но он меня не прерывал. Я был готов извиниться перед ним за то, что без стыда и его позволения открыл перед ним самую глубину моего сердца, как вдруг прямо за моей спиной раздался перезвон. Я резко обернулся, словно на выстрел. Это были странные часы, какие делали некогда для карет. Раньше я их не заметил. Своими тонкими золотыми стрелками они показывали ровно восемь часов. Футляр был из черного дерева с золотом, на циферблате слоновой кости синие эмалевые цифры. И под осью стрелок часовых дел мастер, чье имя Бенедик Фюрстенфельдер, начертал прекрасными наклонными, переплетавшимися друг с другом буквами девиз: «Alle verwunden, eine t"odtet» – «Все ранят, одна убивает».