Мое имя Бродек
Шрифт:
Мы были в задней части дома, которую я никогда не видел, разве что издали, когда поднимался на гребни окрестных гор. Я знал, что именно здесь обреталось главное богатство мэра, а до него – его отца и деда. Розовое и шумное богатство, проводившее свое время, валяясь в грязи. Хрюкающее богатство, в течение дня производившее дьявольский шум.
Золотом Оршвиров были свиньи. На протяжении многих поколений семья жила и богатела на свином сале. Других, столь же значительных свиноводов не было на полсотни километров вокруг. Каждое утро усадьбу покидали многие повозки, увозя к окрестным деревням, рынкам и мясникам туши забитых животных или живых, напуганных и хрюкающих, которые готовились ими стать. Это был весьма упорядоченный хоровод, который даже войне не удалось нарушить. Едят
Когда, через три месяца после начала войны, после этого долгого момента ошеломляющей тишины, когда каждый смотрел на восток, напрягая слух, чтобы услышать стук сапог еще невидимых Fratergekeime – так у нас называют тех, кто снова явился сеять здесь смерть и пепел, людей, превративших меня в животное, людей, похожих на нас, которых я хорошо знал, поскольку два года учился в их столице, людей, с которыми мы часто виделись, потому что они часто приезжали к нам ради коммерции и ярмарок и говорили на языке, кровно родственном нашему, который мы понимали без труда, – так вот, когда пограничные посты были сметены, как бумажные цветы дыханием ребенка, Оршвира это ничуть не побеспокоило: он, как и прежде, продолжал разводить свиней, продавать их, есть. Его дверь осталась незапятнанной. На ней не появилось никакого похабного знака. А тем, кто маршировал по нашим улицам, как победители, и все же был ответственен за дурацкую смерть его сыновей, он без сожалений уступил самых жирных своих свиней за серебряные, наверняка где-то украденные монеты, которые они пригоршнями доставали из карманов.
В первом загоне, который Оршвир мне показал, на свежей соломе играли десятки поросят возрастом всего в несколько недель. Они бегали, резвились, натыкаясь друг на друга, и тоненько повизгивали. Оршвир бросил им три лопаты зерна. Все дружно набросились на корм.
По следующему загону туда-сюда расхаживали восьмимесячные подсвинки, бросая друг другу вызов и сталкиваясь между собой. Между ними чувствовалась какая-то странная, беспричинная агрессивность и готовность к насилию, которую вроде бы ничто не оправдывало и не объясняло. Это были уже довольно крупные, упитанные зверюги с висячими ушами и свирепой, скотской мордой. В нос била едкая вонь. Солома, на которой они валялись, была испачкана испражнениями. Похожее на рычание хрюканье било по деревянным перегородкам и отдавалось в висках. Мне захотелось поскорее оттуда уйти.
Чуть дальше, в последнем загоне, дремали взрослые свиньи. Бледные. Вытянутые в длину, как лодки. Все на боку. Все лежали в черной, густой, как патока, грязи, тяжело дыша и приоткрыв пасть. Некоторые смотрели на нас с великой скукой. Другие рылись под собой. Они казались великанами, превратившимися в животных, созданиями, обреченными на чудовищную метаморфозу.
– Три возраста жизни, – пробормотал Оршвир, о чьем присутствии я в конце концов почти забыл и чей голос заставил меня вздрогнуть. – Сначала ты видел невинность, затем глупую злобу и, наконец, здесь – мудрость… – Он сделал паузу и продолжил медленно и очень тихо: – Но иногда, Бродек, мудрость – это не то, что о ней думают. Перед тобой дикие звери. Настоящие дикие звери в обличье сухопутных китов, дикие звери без сердца и без души. Без памяти тоже. Для них имеет значение только их брюхо, и они все время думают только о том, чтобы набить его.
Он остановился и посмотрел на меня с загадочной улыбкой, рассекшей его лицо с крупными, грубыми чертами. К его усам пристали крошки хлеба, а губы еще немного лоснились от растопленного сала.
– Они могли бы сожрать и родных братьев, свою собственную плоть, их это не смутит, им без разницы. Они жрут, глотают, гадят, снова начинают жрать, и так до бесконечности. Они никогда не насыщаются. Им все годится. Потому что они жрут все, Бродек, никогда не задавая вопросов. Все… Понимаешь, что я говорю? Они ничего не оставляют после себя, никаких следов, никаких доказательств. Ничего. И они не думают, Бродек. Не знают угрызений совести. Просто живут. Прошлое им неведомо. Ты не думаешь, что как раз они-то и правы?
VI
Я пытаюсь как можно
У меня ощущение, что я не создан для своей жизни. Я хочу сказать, что моя жизнь со всех сторон выпирает через край, она не скроена для такого человека, как я, и переполняется слишком многими вещами, слишком многими событиями, слишком многими невзгодами, слишком многими недостатками. Может, я сам виноват? Может, это я сам не умею быть человеком? Не умею брать и оставлять, делать выбор. Или, быть может, это просчет самого века, в котором я живу, который подобен огромной воронке, куда сливается избыток дней, все то, что режет, обдирает, давит и режет. Порой я чувствую, что моя голова вот-вот взорвется, как набитый порохом котел.
Хотя тот день после Ereignies не так уж далеко, несмотря ни на что, он утекает у меня сквозь пальцы. Я довольно точно помню только некоторые сцены и некоторые слова, которые вспыхивают на фоне совершенно непроглядной ночи. И еще помню свой страх, особенно свой страх, словно страх отныне стал моей одеждой. Одеждой, которую, впрочем, мне никак не удается сорвать с себя, даже наоборот, которая сдавливает меня, словно с каждой неделей все больше и больше садится. Самое странное, что, когда я был в лагере, когда был Псом Бродеком, я перестал бояться. Страх там уже не существовал, я оказался по ту сторону страха. Потому что страх еще принадлежал жизни. Как гиены кружат вокруг падали, так и страх не может оторваться от жизни. Она его питает и поддерживает. Но я-то был за пределами жизни. Я был уже посреди реки.
Думаю, выйдя с фермы Оршвира, я блуждал по улицам. Было еще довольно рано. У меня все еще стояла перед глазами эта картина: свиньи, валявшиеся на боку, посматривая на меня своими отвратительными глазками. Я попытался отогнать от себя это видение, но оно оказалось цепким. Пустило во мне корни, которые я никогда не смогу вырвать. Эти твари с их огромными мордами, раздутыми животами, взглядами их белесых глазок и вонью. Боже… В конце концов все это заплясало в моей голове: свиньи, спокойное и доверчивое лицо Андерера… танец без музыки, а вместо единственной скрипки – пугающее спокойствие Оршвира. Я оказался перед кафе мамаши Пиц, что напротив прежней прачечной. Наверняка меня принесло сюда ради уверенности, что тут я никого не встречу, по крайней мере никого из мужчин. В это кафе ходят только старухи, они тут сидят в любое время, особенно в конце дня, с чашкой отвара или с рюмкой виноградной водки, смешанной с можжевеловой настойкой и малой толикой сахара – у нас это называют Liebleich, «обольститель».
По правде сказать, это не совсем кафе. Это просто комната, примыкающая к кухне. Там стоят три столика, покрытые вышитыми скатерками, несколько стульев вокруг них, узкий камин с плохой тягой, зеленые растения в глазурованных горшках, да на стене очень бледная фотография молодого человека, который улыбается в объектив, поглаживая усы двумя пальцами. Мамаше Пиц уже перевалило за семьдесят пять. Она согнута пополам, словно сложена под прямым углом. Мальчишки, встретившись с ней на улице, обзывают ее Die Fleckarei – «Угольник». А молодой человек на фотографии – это ее муж, Аугустус Пиц, умерший полвека назад.
Должно быть, я единственный мужчина, который заглядывает время от времени к мамаше Пиц. Иногда она помогает мне. Ради этого я к ней и хожу. Ей известны все растения на плато, даже самые редкие, и, когда я не нахожу их в книгах, я спрашиваю у нее, и так мы проводим несколько часов, говоря о цветах и злаках, о тропинках и лесах, о пастбищах, выщипанных губами овец, коз и коров и никогда не стихающим ветром, обо всех этих местах, куда она уже давно не может сходить.
– Мне подрезали крылья, Бродек… Моя настоящая жизнь была там, на верхних пастбищах, со стадами. А здесь я задыхаюсь, воздух слишком низкий. Мы тут, как черви, ползаем вровень с землей. Глотаем пыль, зато там, наверху…