Мое имя Бродек
Шрифт:
– Вот теперь ты по-настоящему у себя дома, Бродек. Никогда не забывай, что дом – это как целая страна.
Потом сходил за вином, и мы с ним чокнулись, только вдвоем, потому что продавец отказался от стакана, который ему протянул нотариус. Его звали Рудольф Сакс, он носил монокль и белые перчатки, нарочно приехал из S. и смотрел на нас очень свысока, словно жил на белом облаке, а мы в навозной жиже. Дом принадлежал его двоюродным дедам, которых он, впрочем, никогда не знал.
Лачугу нам предоставили, когда мы только пришли сюда с Федориной и ее тележкой. Теперь уж тому больше тридцати лет. Пришли с другого конца света. Наше путешествие длилось недели, словно нескончаемый сон. Мы шли через границы, реки, пейзажи, ущелья, города, мосты, языки, народы, поля и леса. Я сидел на тележке, как маленький государь, приникнув к узлам и брюшку кролика, по-прежнему смотревшего на меня бархатными
А потом однажды мы пришли в эту деревню, которая стала нашей. Федорина остановила свою тележку перед церковью и дала мне размять ноги. Это было время, когда еще никто не боялся чужестранцев, даже если они были беднейшими из бедняков. Нас окружили. Пришли женщины, принесли нам попить и поесть. Я помню также лица мужчин, которые оттащили тележку к лачуге, не позволив Федорине сделать малейшее усилие. Потом был священник Пайпер, тогда еще молодой и пылкий, еще веривший в то, что говорил, и мэр, старик с большими белыми усами и хвостом на затылке, по имени Зибелиус Краспах, который в прежние времена служил офицером военно-медицинской службы в имперской армии. Нас поселили в лачуге, дав нам понять, что мы можем здесь остаться хоть на ночь, хоть на годы. Там была большая железная печка, еловая кровать, шкаф, стол, три стула и еще одна комната, пустая. У деревянных стен был какой-то теплый и мягкий, медовый цвет. Там было тепло. Иногда ночью слышался шепот ветра в ветвях высоких пихт, росших совсем рядом, да потрескивание дерева, которое ласкала своим дыханием печка. Я там заснул, думая о белках, барсуках и дроздах. Это был рай.
Здесь, в сарае, я один. Это место не для женщин, хоть молодых, хоть старых. Вечером свечи отбрасывают тут фантастические тени. Балки наигрывают какую-то резкую, отрывистую музыку. У меня впечатление, будто я очень далеко. У меня впечатление, возможно, ложное, что никто тут не сможет ни потревожить меня, ни найти, что я тут в укрытии от всего и всех, хотя я в самом сердце деревни и вокруг меня люди, которым известно все, чем я дышу, все мои дела и поступки.
Я поставил пишущую машинку на стол, прежде принадлежавший Диодему. После его смерти Оршвир велел все выбросить и сжечь – одежду, кое-какую мебель и романы – под тем предлогом, что надо освободить место для нового учителя. Диодема сменил Йоханн Люлли. Он местный уроженец. У него одна нога короче другой и красивая жена, которой он сделал троих детей, последний из них еще в пеленках. Люлли не слишком учен, но при этом вовсе не дурак. Раньше он вел учетные книги в мэрии, а теперь вот пишет на доске буквы и цифры и заставляет детишек мямлить и запинаться. Он тоже был в трактире в вечер Ereignies. Среди всех этих людей, смотревших на меня, я заметил его рыжую гриву и широкие квадратные плечи, из-за которых всякий раз кажется, что, надевая свой пиджак, он забыл вынуть оттуда вешалку.
На самом деле стол Диодема мне был не очень-то и нужен, но хотелось оставить себе что-нибудь на память о нем, что-нибудь такое, чего он касался и чем пользовался. Этот стол похож на него самого. Столешница из пары прекрасных ореховых досок, склеенных между собой и навощенных, на четырех простых ножках, без всяких изысков и украшений. Большой ящик закрыт на ключ, но самого ключа у меня нет. Нет и любопытства, чтобы взломать его и проверить, найдется ли там что-нибудь. Когда я слегка встряхиваю стол, оттуда не доносится ни звука. Похоже, там совершенно пусто.
IX
Я сижу лицом к стене в глубине сарая. Передо мной машинка. Очень холодно. Окоченели не только пальцы, но и нос. Я его уже не чувствую.
Подыскивая слова, я упираюсь взглядом в стену и думаю, что не стоило, наверное, ставить стол возле нее. В ней слишком много личного. Она тут слишком бросается в глаза. Напоминает мне о лагере. Там я тоже наткнулся на стену, подобную моей.
Когда нас привезли в лагерь, мы все прошли через B"uxte – коробку. Так охранники называли одно место, крохотную каменную клетушку полтора на полтора метра, в которой нельзя было вытянутся ни стоя, ни лежа.
Они с воплями выгоняли нас из эшелона ударами дубин. Потом надо было добежать до лагеря. Три километра по плохой дороге, под крики, лай, а порой и укусы собак. Тех, кто падал, добивали палками на месте. Мы были обессилены, ничего не ели несколько дней и почти ничего не пили. Наши тела одеревенели. Ноги нас едва держали.
Рядом со мной был Моше
Кельмар говорил на языке Федорины, на том тысячелетнем языке, который она вкладывала в меня и который вдруг без усилия поднялся к моим губам. Он знал многие книги, а также много названий цветов, знал даже ручейковый барвинок, что-то вроде легенды наших краев, хотя всегда жил в Столице, то есть очень далеко от нас и от гор. Он никогда не бывал в горах, но создал себе из этого целый мир. У него были пальцы молодой женщины, очень тонкие белокурые волосы, изящное лицо. На нем была белая рубашка из хорошего льна, с витым узором, вышитым на пластроне, – такую рубашку надевают на балы или свидание.
Я спросил его, что нового в Столице, которую знал когда-то, во времена своей учебы. В те поры люди из нашей провинции часто переходили через границу, чтобы отправиться туда. Хотя этот город принадлежал Fratergekeime, наша область столько десятилетий была связана с ним при Империи, что мы там все еще чувствовали себя как дома. Кельмар мне говорил о кафе, где собирались студенты, чтобы выпить горячего вина и поесть присыпанных кунжутным семенем пирожных с корицей, о променаде Эльзи вдоль красивого озера, куда приглашали девушек покататься в лодке или на коньках зимой, о Главной библиотеке на улице Глокеншпиль с ее тысячами книг в раззолоченных переплетах, о столовой Штюпе, где толстая женщина, Фра Гелике, принимая себя за нашу мать, наполняла нам тарелки полными поварешками рагу или супа с сосиской. Но на мои вопросы о местах, которые я знал и любил, Кельмар чаще всего отвечал, что не видел их по меньшей мере три года, с того дня, когда его самого и всех тех, кого называли Fremder, согнали в старинную часть Столицы, превращенную в гетто. Но было в этом гетто одно место, где он часто бывал и о котором долго говорил, место, которое и мне так дорого, что простое упоминание о нем даже сегодня заставляет биться мое сердце чуть быстрее и вызывает улыбку в душе: театрик «Штюпишпиль». Там была крошечная сцена и всего четыре ряда кресел. Спектакли, которые там ставили, были наверняка наихудшими в городе, но вход почти ничего не стоил, а холодными ноябрьскими и декабрьскими днями в маленьком зале было довольно тепло и уютно, как в стогу сена.
Однажды вечером я пошел туда с Улли Ретте, студентом-однокашником, любителем всяческих удовольствий, чей постоянный смех казался водопадом медных монет. Улли увлекся тамошней начинающей актриской, чуть полноватой брюнеткой, игравшей второстепенную роль в несуразном фарсе. Я наполовину дремал, когда в двух креслах от меня села какая-то девушка. Ее одежда была слишком тонка для этого времени года, а это ясно показывало, что она здесь по той же причине, что и я. Она слегка дрожала. Была похожа на птичку, хрупкую и подвижную синицу. Ее бледно-розовые губы были чуть приоткрыты и улыбались. Подышав на свои маленькие руки, она обернулась и посмотрела на меня. В старинной горской песне говорится, что, когда любовь стучится в дверь, только эта дверь и остается, все остальное исчезает. Наши глаза говорили так целый час, и, когда мы вышли из театра, как автоматы, только морозу удалось отвлечь нас от наших грез. Наши плечи чуть присыпало снегом. Я осмелился спросить у девушки ее имя. Она назвала его, и это стало для меня драгоценнейшим из подарков. Той ночью я шептал его не переставая, повторял снова и снова, словно это бесконечное повторение должно было вызвать передо мной, как по волшебству, кареглазого ангела, которому оно принадлежало: «Эмелия, Эмелия, Эмелия…»
Мы с Кельмаром выскочили из вагона одновременно. Побежали, защищая голову руками. Охранники орали. Некоторым из них удавалось при этом даже смеяться. Если бы не стоны и не запах крови, можно было бы подумать, что это смешная комедия. Мы с Кельмаром задыхались. Мы ничего не ели шесть дней и почти не пили. Наши ноги подкашивались. Наши суставы будто заржавели. Мы бежали, как могли. А это все не кончалось. Утро уже роняло слабый свет на окрестные луга, хотя солнце в небе еще не появилось. Мы пробежали мимо большого узловатого дуба, у которого молния сожгла половину листвы. Вскоре Кельмар остановился. Внезапно.