Мои знакомые
Шрифт:
А вот Дашков понять не мог. Сознательно, спокойно красть в родном цеху, лишить своего брата рабочего спецодежды?!
В ушах еще звучали предложения помощников: «Продраить в стенгазете», «Вычесть из зарплаты», «Строгача с предупреждением…»
— Ну а я ему сказал так, — произнес Иваныч и стал закуривать, ломая спички. — Ты не варежки украл, ты уважение товарищей слямзил. Как жить будешь с ними под одной крышей? Ты об этом подумал или тебе время дать на размышление, чтобы ты на досуге с невестой посоветовался?
— А у него невеста?
— То-то и оно. Хорошая
Иваныч умолк и снова прикурил от окурка.
— А дальше что?
— Ничего. Его аж шатнуло, забормотал, словами давится: «Подам на расчет, сам уйду, только отстаньте!» — «Уходи, говорю, чтоб и духа твоего не было. Трус!..»
Иваныч жадно затянулся раз-другой, точно ждал от меня какого-то слова: не слишком ли круто взял. Кое-кто уже бросал ему такой упрек. Но он остался при своем. Ни черта ж этот фрукт не понял. И потом у окна руку жал: я на вас не в обиде, только мусор из избы не тащите, будьте людьми.
Представляешь, он на меня не в обиде! Да еще зыркнул волчонком, будто я перед ним виноват.
— А что, если он и впрямь так думал. Может, стоило предварить суд разговором по душам?
Иваныч только крякнул в ответ.
Гнев Дашкова был понятен. Но и в то, что работящий парень неисправим, как-то не хотелось верить, вопреки факту… Эта его окаменелость, запоздалый стыд, вразрез с привычной логикой, вызвавший в нем ожесточенность, злость на вся и всех. И не мог ли быть его проступок просто озорством, которому парень по легкомыслию не придал особого значения, и лишь когда все всплыло, обернулось своим истинным лицом, которое он прежде и не пробовал разглядеть, когда он представил, как это будет выглядеть в глазах любимой девчонки, не только из цеха, впору из города сбежать.
Почему-то пришла на ум схожая по реакции ситуация. Правда, не с воровством рукавиц, а с покушением на нашу студенческую нравственность. Наверное, мы себя тоже считали обворованными тогда, в те давние приснопамятные времена неиссякаемых персональных дел, юные максималисты, вызвавшие «на ковер» девчонку, изменившую одному из наших товарищей. До сих пор она перед глазами — хрупкая, с бледным, без кровинки лицом, почему-то обязанная признаваться во всеуслышание в своих грехах, которые, возможно, и вызваны были одним лишь легковерием. А мы требовали «подробностей», искренне уверенные в своей коллективной правоте, вот она и замкнулась.
А потом ушла из института, и никто не поинтересовался — куда. Даже после того, как нам всыпали за излишнее усердие в райкоме комсомола. Много позже пришло сознание. Много позже, когда мы повзрослели, обзаведясь житейским опытом. У Иваныча этот опыт был, не зря он сейчас не в своей тарелке.
— И часты у вас такие случаи? — спросил я, стараясь увести его от больной темы.
— Нет… И не упомню ничего подобного… Кто-то с кем-то подрался или прогул — это бывало. И в каждом отдельном случае очень тщательно все взвешиваем. Мы что, не понимаем,
Он словно бы оправдывался перед самим собой, занятый своими сомнениями, и как бы взглядывая со стороны на свою судейскую деятельность.
— Вот недавно с одной женщиной приключилось… Попросила отпуск на два дня, родню встретить, много лет не виделись. Два дня, а третий — прогул. На четвертый день за ней послали. В чем дело? Думали, она выпивши, — нет, сидит, как стеклышко, и плачет. Ну пришла, стали разбирать. Прогул-то действительно с похмелья, а вот на следующий день ей стало стыдно за прогул, она побоялась на глаза людям показаться. И такое бывает… Но пока мы поняли, что к чему, а ведь можно было сгоряча ей влепить…
— А все-таки почему этот парень сказал, что не в обиде? Как думаешь?
Иваныч промолчал и стал закуривать третью.
— Побереги здоровье, а то мамуле скажу.
— Ни-ни, зачем расстраивать?
Сам-то он был расстроен, да еще как, честный человек, превыше всего ставивший добрую совесть, как высшее качество души, — потому-то имел право судить других, и они, как правило, не таили обиды.
Он откашлялся, ссыпая окурки в кулечек, и, уже поднимаясь, как бы про себя произнес:
— Поговорю-ка я с этим шалопаем завтра еще разок…
ДЕНЬ СЕДЬМОЙ
Уже не раз удивлялся и в этот, последний день пребывания в гостях не без зависти подумал о том, как дружно живут Дашковы. По старой пословице: куда иголка, туда и нитка. Причем не всегда поймешь, где иголка, а где нитка. Долгая семейная жизнь научила их понимать друг друга с полуслова, а порой, мне кажется, и без слов, так, будто они мыслят одинаково. Удивительно даже по нынешним временам. Или, может быть, мне просто не везло со знакомыми семьями, когда уже боишься верить в возможность постоянства. И если вопреки всему все-таки веришь, — без надежды нельзя, — натыкаешься на чью-то скептическую усмешку, колкий взгляд.
— Ты в каком веке живешь?
— Да при чем тут век? Во все века были любовь и легковерие, расчет и искренность, фальшь и верность.
— Идеалист!
Внутри поднималась буря — не продохнешь.
— Не идеализм, а жажда цельности и красоты. Во всем.
— Все проходит, старик, жизнь есть жизнь.
— Нет, не все, есть примеры долгой и счастливой взаимности.
И начинаешь взахлеб доказывать, и вот уже в зачерствевшей душе оппонента мелькнет сомнение и надежда. И сам все сильней веруешь в свою убежденность, в то, что все еще возможно. И для тебя самого, хотя сколько их было, возможностей, а ни одной осуществленной. А вот у Иваныча — осуществилось. И чем это объяснить — культурой ли чувств, тонкой ли борьбой двух достоинств, сумевших уступчиво и вместе с тем бескомпромиссно, не заходя за черту, сохранить себя в себе и в близкой душе, как некую непостижимую индивидуальность, к которой тянешься, пытаясь разгадать. А разгадки нет, и в этом твое счастье. Иногда просто смиряешься с мыслью — везение, судьба. Вот бы и тебе такую!