Молодой человек
Шрифт:
— Я брал десять, я брал десять, — чуть не плача, твердил Ярмамед.
— Ай, Ярмамед, как брать — так двадцать, а как отдавать — так десять, — сказали из толпы.
Караев с улыбкой разглядывал развеселившуюся толпу, как бы присоединяясь к ее мнению по поводу пастуха Ярмамеда. Но вдруг он стал серьезным.
— Ярмамед, а скажи, когда ты брал десять рублей?
— В прошлом году, вот сгореть моей шапке, в прошлом году вот в это самое время, когда поспевали абрикосы. И отдал их жене. Это она меня заставила: «Иди возьми десять рублей, иди возьми десять рублей».
— А ты хотел,
В толпе рассмеялись, а Ярмамед, ничего не понимая, все твердил:
— Я брал десять рублей, не сойти моему чувяку с места, я брал десять рублей. И отдал их жене. Это она меня послала, Сария! — зло закричал он вдруг в пространство. — Сария!
— Ну, что будем делать с Ярмамедом? — спросил Караев.
В толпе раздались крики, которые я понял как «давай, давай!».
— Смотри, Ярмамед, смотри, как горят твои долги, — сказал Караев, выдрал страницу и бросил ее в костер.
И неизвестно отчего, но пламя вспыхнуло так, будто в него плеснули бензином, и ярко осветило все еще недоумевающее, несчастное лицо Ярмамеда.
— Гюльали! — вызвал Караев.
Из толпы выкатился румяный пузан, горный колобок.
— А ты сколько должен? — спросил Караев.
— Все мои, — радостно отвечал пузан. Он уже понял, что к чему.
— Ты взял двадцать фунтов овса и должен сорок, — сказал Караев.
— А можно и сто, — так же весело отвечал пузан и подмигнул.
— Ну, что будем делать с этим ленивым Гюльали? — спросил Караев.
— Чик-чик, — ответил за всех пузан и сделал зачеркивающий жест.
В толпе засмеялись и опять закричали: «Давай, давай!»
Караев вырвал и эту страницу и кинул ее в огонь. Пузан Гюльали с удовлетворением наблюдал, как она горела.
Так Караев вызывал все новых и новых должников, и каждый раз из толпы выходил то старик, то юноша. А иногда никто не выходил, и общее молчание говорило, что этого человека уже нет на земле.
Наконец он поднял книгу над головой и сказал:
— Подходите ближе, не бойтесь. Сам аллах простит нас!
Толпа придвинулась тесно к огню. Караев бросил книгу в костер и брезгливо вытер руки о штаны. В толпе загалдели. Книга дымила и горела тяжело. Иногда страницы ее вспыхивали зеленоватым огнем. И старики, опершись на палки, кланялись и бормотали, как на молитве, а мальчики смотрели широко раскрытыми, испуганными, восторженными глазами. И когда все погасло и остался пепел, все молча разошлись.
Под капризный крик шакала я вошел в глинобитную, отгородившуюся от всего мира хижину, наполненную коврами, подушками, перинами, пряным запахом корицы и крепко заваренного чая, где шла от века своя, чужая, непонятная жизнь.
На коврах, по-турецки поджав под себя ноги, сидели старики, сухие, жилистые, в темных тяжелых папахах.
Каждый раз хлопала дверь, и входили все новые, молча садились на корточки и, сложив руки на животе, глядели и ждали.
Я ничего не мог прочесть на этих старых, прокаленных временем, отрешенных от меня самолюбивых лицах. Эти люди родились и прожили свою большую, долгую, восточную жизнь, когда меня еще не было на свете. Что я мог им сказать, чему научить? Я знал только одно твердо: жить надо иначе, жить надо так, чтобы исчезли эти дымные, глиняные, отгороженные от всего белого света, нарытые, как норы в горе, хижины, а для этого надо объединиться — один за всех, и все за одного, и все против Кадыр-бека.
И все это я с восторгом высказал им высоким, резким, срывающимся мальчишеским голосом.
Переводчик переводил мои слова глухо, картаво и, как мне казалось, витиевато. Переводил ли он то, что я сказал, или то, что ему казалось нужным, чтобы я сказал?
Старики слушали молча. Улыбались ли они, тосковали или смеялись надо мной? Они выслушали меня, потом они долго пили чай, как фокусники держа пиалы на вытянутых пальцах, прихлебывая и шумно дыша, по-беличьи цокая языком.
Потом самый старый, самый почтенный, самый длиннобородый встал, приложил руку к груди, что-то сказал хозяину. Остальные закивали бородами, и все молча встали, с достоинством, по-царски поклонились хозяину дома и ушли.
— Что они сказали? — спросил я у хозяина.
— Они сказали: умный юноша, ах какой умный юноша!
Хозяин вздохнул.
— Умный у него папа, умный у него дедушка, вся родня может гордиться таким юношей.
— А что они еще сказали?
— Нет, больше они ничего не сказали.
Хозяин снова вздохнул.
Я вышел на улицу. Лениво лаяли чужие собаки. И у самых ног, в песке, среди жесткой, высохшей травы, что-то шуршало, и кто-то за кем-то гнался, и кто-то скулил жалобно… Точно кладбищенские памятники, немы были хибары, куда ушли эти люди. Я не знал, о чем они думают, о чем сейчас говорят и что им приснится.
Когда я пришел в сельсовет, Караев чистил обрез, разложив на канцелярском столе черные блестящие части.
— Агитировал? — спросил он.
— А что там агитировать! — насмешливо сказал косоглазый «Друг детей». — Взял за уши ишака, привел в колхоз — хозяин сам прибежит.
— Сам ты ишак, и отец твой ишак, и вся родня ишаки. Нацепил значки и думаешь, что все знаешь. Снимай значки! — вдруг закричал Караев. — Долой!
Он еще долго кричал бы, но косоглазый поспешил ретироваться.
Караев собрал обрез и, прищурив глаз, посмотрел в ствол.
— С гражданской войны? — сказал я.
— А ты откуда знаешь?
— Стрелял когда-то.
— В люльке? — рассмеялся он.
— В люльке не в люльке, а стрелял.
Мы были детьми гражданской войны. Мы еще не знали, что такое деепричастие, но отличали пулемет Шоша от пулемета Люиса. Шош — тук-тук-тук! А Люис — так-так-так! И все покрывал «максим» — боп-боп-боп! В те годы я и нашел в старом сарае обрез точно такой, какой был у Караева на столе; казалось, это он и есть. Помню, я держал короткую гладкую ложу обеими руками, нацелив ствол куда-то поверх яблонь, и дрожащим пальцем — а что будет? — с силой спустил упругий курок. И синяя вспышка, потом удар в плечо и неслыханный гром, будто раскалывается мир садов и полей. Еще долго-долго после этого кричали и взбудораженно летали птицы.