Монахиня
Шрифт:
— Мой проступок в том, что я не призвана быть монахиней и хочу расторгнуть обет, который был дан мною против воли.
— Только суд может разрешить этот вопрос, и каково бы ни было его решение, вы временно должны исполнять все монашеские обязанности.
— Сударь, никто не выполняет их более усердно, нежели я.
— Вы должны пользоваться теми же правами, что и ваши товарки.
— Это все, о чем я прошу.
— У вас ни на кого нет жалоб?
— Нет, сударь, я уже сказала вам: я пришла сюда не обвинять, а защищаться.
— Идите.
— Куда я должна идти, сударь?
— В вашу келью.
Я сделала несколько шагов, потом вернулась и простерлась у ног настоятельницы и старшего викария.
— Что такое? В чем дело? — спросил он.
Я показала ему голову, разбитую в нескольких местах, окровавленные ноги, посиневшие худые руки, грязную разорванную одежду и сказала:
— Взгляните!
Я слышу ваш голос, господин маркиз, ваш и большинства тех, кто прочитает эти записки. «Какие ужасные злодеяния, и как они многочисленны, разнообразны, непрерывны! Какая утонченная жестокость в душе монахинь! Это невероятно!» — скажут они, скажете вы, и я соглашусь с вами. Однако все это правда, и пусть небо, которое я призываю в свидетели, накажет меня со всей суровостью и осудит на вечные муки, если я позволила клевете омрачить легкой тенью хотя бы одну из этих строк. Несмотря на то что я долгое время испытывала
— Идите, — сказал старший викарий.
Один из священников подал мне руку, чтобы помочь подняться, и старший викарий добавил:
— Я допросил вас, сейчас я допрошу вашу настоятельницу и не уеду отсюда до тех пор, пока порядок не будет восстановлен.
Я вышла. Всех остальных обитательниц монастыря я застала в тревоге. Монахини стояли на пороге своих келий и переговаривались друг с другом. Как только я появилась, они сейчас же ушли к себе, и все двери, одна за другой, с шумом захлопнулись. Я вернулась в свою келью и, упав на колени у стены, стала молить бога вознаградить меня за сдержанность, с какой я говорила со старшим викарием, и открыть последнему мою невинность, открыть ему истину.
Я еще молилась, когда старший викарий, оба его спутника и настоятельница вошли в мою келью. Я уже говорила, что у меня не было ни коврика, ни стула, ни скамеечки для молитвы, ни полога у кровати, ни матраца, ни одеяла, ни простынь, никакой посуды; дверь в келью не запиралась, а в окнах не было почти ни одного целого стекла. Я встала. Старший викарий остановился в изумлении и, бросив на настоятельницу негодующий взгляд, сказал ей:
— Ну, сударыня?
— Я ничего не знала, — ответила она.
— Не знали? Вы лжете! Разве был хоть один день, чтобы вы не заходили сюда? И разве не здесь были вы сегодня перед тем, как пришли в церковь?.. Сестра Сюзанна, отвечайте, была здесь сегодня ваша настоятельница?
Я молчала. Он не настаивал на ответе, но молодые священники стояли, опустив руки, понурив голову, устремив взор в землю, и вид их достаточно ясно говорил об испытываемом ими огорчении и изумлении. Затем все вышли, и я услыхала, как старший викарий сказал настоятельнице в коридоре:
— Вы недостойны оставаться в вашей должности. Вас следует сместить. Я подам жалобу епископу. Чтобы все это безобразие было устранено еще до моего отъезда.
И, направляясь к выходу, он добавил, качая головой:
— Это чудовищно. Христианки! Монахини! Человеческие существа! Это чудовищно!
После того со мной ни о чем больше не говорили, но мне принесли белье, платье, полог, простыни, одеяло, посуду, мой требник, Священное Писание, четки, распятие; в окна вставили стекла; словом, было сделано все, чтобы уравнять мое положение с положением остальных монахинь. Выход в приемную был также разрешен мне, но только для деловых свиданий, связанных с моим процессом.
А дела мои шли плохо. Г-н Манури подал первую докладную записку, и она не произвела особого впечатления: в ней было слишком много рассуждений, слишком мало чувства и почти никаких доказательств. Нельзя полностью обвинять этого искусного адвоката. Я не разрешила ему набросить хоть малейшую тень на репутацию моих родителей. Я просила его щадить монашество и, главное, монастырь, в котором я находилась. Я не хотела, чтобы он изобразил моих зятьев и сестер в слишком непривлекательном виде. В мою пользу говорил только мой первый протест, провозглашенный весьма торжественно, но высказанный в другом монастыре и впоследствии нигде не возобновленный. Когда вы ставите защитнику такие ограничения, имея дело с противником, который в своем нападении ни с чем не считается, попирает правду и неправду, утверждает и отрицает с одинаковым бесстыдством и не отступает ни перед ложным обвинением или подозрением, ни перед злословием, ни перед клеветой, вам трудно одержать победу. Ведь в судах, где привычка к надоевшим и скучным делам мешает внимательно отнестись даже к важнейшим, на такие процессы, как мой, всегда смотрят косо из политических соображений, опасаясь, как бы успех монахини, расторгающей обет, не вызвал такого же шага со стороны бесконечного множества других. Втайне люди чувствуют, что, если позволить дверям этих тюрем распахнуться перед одной несчастной, целая толпа других ринется к ним и попытается прорваться силой. Поэтому они стараются отнять у нас мужество и заставить покориться судьбе, убив всякую надежду на ее изменение. Мне кажется, однако, что в хорошо управляемом государстве следовало бы, напротив, затруднить вступление в монастырь и облегчить выход оттуда. И почему бы не приравнять этот случай к множеству других, когда малейшее несоблюдение формальностей делает недействительной судебную процедуру, даже если она правильна во всем остальном? Разве монастыри так уж существенно необходимы для всякого государственного устройства? Разве это Иисус Христос учредил институт монахов и монахинь? Разве церковь не может обойтись без них совершенно? Зачем нужно небесному жениху столько неразумных дев, а роду человеческому — столько жертв? Неужели люди никогда не поймут, что необходимо сузить жерло той бездны, где гибнут будущие поколения? Стоят ли все избитые молитвы одного обола, подаваемого бедняку из сострадания? Может ли бог, сотворивший человека существом общественным, допустить, чтобы его запирали в келье? Может ли бог, создавший его столь непостоянным, столь слабым, узаконивать опрометчивые его обеты? И разве могут эти обеты, идущие вразрез со склонностями, заложенными в нас самой природой, строго соблюдаться кем-либо, кроме немногих бессильных созданий, у которых зародыши страстей уже зачахли и которых по праву можно было бы отнести к разряду уродов, если бы наши познания позволяли нам так же легко и ясно разбираться в духовном строении человека, как в его телесной структуре? Разве мрачные обряды, соблюдаемые при принятии послушничества и при пострижении, когда мужчину или женщину обрекают на монашество и на несчастье, — разве они искореняют в нас животные инстинкты? И, напротив, не пробуждаются ли эти инстинкты, благодаря молчанию, принуждению и праздности, с такою силой, какая неведома мирянам, отвлекаемым множеством развлечений? Где можно встретить умы, одержимые нечистыми видениями, которые неотступно преследуют их и волнуют? Где можно встретить глубокое уныние, бледность, худобу — все эти признаки чахнущей и изнуряющей себя человеческой природы? Где слышатся по ночам тревожные стоны, а днем льются беспричинные слезы, которым предшествует беспредметная грусть? Где природа, возмущенная принуждением, ломает все поставленные перед нею преграды, приходит в неистовство и ввергает человека в такую бездну разврата, от которой нет исцеления? В каком другом месте и печаль, и злоба уничтожили все общественные инстинкты? Где нет ни отца, ни брата, ни сестры, ни родных, ни друга? Где человек, считая себя явлением временным и быстропреходящим, относится к самым нежным узам в мире, как путник относится к встреченным в пути предметам, — без всякой привязанности к ним? Где обитают ненависть, отвращение и истерия? Где живут рабство и деспотизм? Где царит неутолимая злоба? Где тлеют созревшие в тиши страсти? Где развиваются жестокость и любопытство? «Никто не знает истории этих убежищ, — говорил впоследствии г-н Манури в своей речи на суде, — никто не знает ее». «Дать обет бедности, — добавлял он в другом месте, — значит, поклясться быть лентяем и вором. Дать обет целомудрия — значит, обещать богу постоянно нарушать самый мудрый и самый важный из его законов. Дать обет послушания — значит, отречься от неотъемлемого права человека — от свободы. Если человек соблюдает свой обет — он преступник, если нарушает его — он клятвопреступник. Жизнь в монастыре — это жизнь фанатика или лицемера».
Одна девушка просила у родителей разрешения вступить в наш монастырь. Отец сказал, что он согласен на это, но дает ей три года на размышление. Девушке, которая была исполнена религиозного пыла, это условие показалось слишком тяжелым. Однако пришлось подчиниться. Ее призвание не обмануло ее, она снова пришла к отцу и напомнила, что три года прошли. «Вот и хорошо, дитя мое, — ответил он. — Я дал вам эти три года, чтобы испытать вас; надеюсь, что и вы не откажете дать мне столько же, чтобы мог решиться я сам». Это показалось ей еще более мучительным. Были пролиты слезы, но отец был твердый человек и настоял на своем. По прошествии шести лет она вступила в монастырь и там приняла постриг. Это была хорошая монахиня, простодушная, благочестивая, добросовестно выполнявшая свои обязанности; но случилось, что духовники злоупотребили ее искренними признаниями и донесли церковному суду о том, что происходило в монастыре. Наше монастырское начальство догадалось об этом: ее посадили под замок, лишили возможности соблюдать религиозные обряды, и в конце концов она сошла с ума. Да и какой ум мог бы устоять против преследования пятидесяти женщин, которые с утра до вечера заняты единственно тем, что мучают вас? Еще до того матери этой затворницы расставили ловушку, ясно свидетельствующую о жадности, царящей в монастырях. Ей внушили мысль приехать в монастырь и посетить келью дочери. Она обратилась к старшему викарию, и он разрешил ей это. Она приехала, вбежала в келью. Каково же было ее удивление, когда она увидела лишь голые стены! Оттуда вынесли решительно все, рассчитав, что нежная и любящая мать не оставит дочь в таком положении. В самом деле, она заново обставила келью, купила дочери новое белье и платье, но заявила монахиням, что любопытство обошлось ей слишком дорого, что она не станет удовлетворять его в другой раз и что три-четыре таких посещения в год разорили бы остальных ее детей… Из тщеславия и стремления к роскоши родители приносят в жертву одних членов семьи, чтобы улучшить судьбу других. Монастырь — это темница, куда ввергают тех, кого общество выбросило за борт. Сколько матерей искупают одно тайное преступление другим, подобно тому, как это сделала и моя мать!
Господин Манури подал вторую докладную записку, которая имела несколько больший успех. Хлопоты обо мне возобновились с новым жаром. Я еще раз обратилась к своим сестрам, обещая оставить в их полном и нерушимом владении наследство родителей. Был момент, когда мое дело приняло весьма благоприятный оборот, и я уже надеялась получить свободу. Тем горше оказалось мое разочарование. Дело разбиралось в суде и было проиграно. Это стало известно всей общине, а я еще ничего не знала. Началось какое-то оживление, суматоха, ликование, таинственное перешептывание, беспрестанные хождения монахинь к настоятельнице и друг к другу. Я трепетала, я не могла ни оставаться в своей келье, ни выйти оттуда. Ни одной подруги, к которой я могла бы броситься в объятия! О это мучительное утро, утро суда! Я хотела молиться — и не могла; становилась на колени, стараясь сосредоточиться, начинала молитву, но мысли мои невольно уносились в суд: я видела судей, слышала речи адвокатов, обращалась к ним, прерывала моего защитника, так как мне казалось, что он плохо защищает мое дело. Я не знала в лицо никого из судей, но они вставали в моем воображении; одни были приветливы, другие мрачны, третьи равнодушны. Трудно передать, в каком я была возбуждении, в каком смятении. Шум уступил место глубокой тишине. Монахини больше не разговаривали между собой. Мне показалось, что в хоре голоса их звучали более звонко, чем обычно, — во всяком случае, голоса тех, которые пели. Остальные не пели вовсе. По окончании церковной службы все разошлись в молчании. Я убеждала себя, что они так же взволнованы ожиданием, как и я, но в полдень шум и движение внезапно возобновились во всех углах. Двери начали открываться и закрываться, монахини ходили взад и вперед, вполголоса переговариваясь между собой. Я припала ухом к замочной скважине, и мне показалось, что, проходя мимо моей двери, все умолкали и шли на цыпочках. Я почувствовала, что проиграла дело, я больше не сомневалась в этом. Я стала метаться по келье. Я задыхалась, но не могла ни стонать, ни плакать; хватаясь за голову, я прижималась лбом то к одной стене, то к другой. Хотела было прилечь на постель, но мне помешало биение собственного сердца; да, я слышала, как стучало мое сердце, приподымая на груди платье. Таково было мое состояние, когда меня вызвали в приемную. Я спустилась по лестнице, но не решалась сделать ни шагу дальше. Монахиня, приходившая за мной, была так весела, что новость, приготовленная мне, не могла не быть печальной, — я сразу поняла это. И все же я пошла. У двери в приемную я вдруг остановилась и забилась в угол, я не могла совладать с собой. Наконец я вошла. В комнате никого не было. Я ждала. Лицу, вызвавшему меня, не разрешили войти в приемную до моего прихода: было ясно, что это посланный от моего адвоката, и, желая узнать, о чем мы будем говорить, монахини собрались, чтобы нас подслушать. Когда он вошел, я сидела, опустив голову на руку и облокотившись на решетку.
— Я от господина Манури, — сказал он.
— Чтобы сообщить мне, что дело проиграно? — спросила я.
— Сударыня, я ничего не знаю, но он передал мне это письмо, и когда он давал мне его, у него был очень удрученный вид. Я явился сюда немедленно, как он приказал.
— Дайте…
Он протянул мне письмо, и я взяла его, не меняя положения и не глядя на собеседника. Положив письмо на колени, я продолжала сидеть в той же позе.
— Ответа не будет? — спросил посланный.
— Нет, — ответила я. — Можете идти.