Монстры
Шрифт:
По-своему виртуозная критика христианства, предложенная Жижеком, строится на радикализации гегелевской диалектики, доведении ее до экстремальной негативности и органичного соединения с деконструкцией религии, проделанной в современном философском дискурсе. Любопытно, что в поздней поэтике Пригова сакральное также проявляется в оболочке-ауре монструозного (а монструозное в обличье сакрального). Фигура приговского монстра может быть прочитана как зловещее выражение Другого, уже потенциально содержащего в себе собственного неотторжимого Другого. Отсюда понятно пристрастие Пригова к уточняющим его теологические представления префиксам. Вместо духовности он предлагает термин «неодуховность», вместо святости – «постсвятость», тем самым подразумевая наступление «пострелигиозной» стадии, когда познание Идеального,
В цикле «Неодуховные реминисценции» (раздел «Бог, чудо, чудовище») Христос постоянно вынужден приоткрывать свою «монструозность»: он ассоциируется, вполне в соответствии c криминально-брутальной романтикой российских 1990-х, с фонтанами крови, неиссякаемо бьющими из молодого тела:
А он вдруг как обернется Телом юным и прекрасным Да на кресте висит ужасном Кровь от рук и ног лиется Посмотри-ка я какой МилаяИли:
Стройный юноша тихо идет Его девушки окружили Одна за руку нежно берет Да и вовсе его закружили Хочешь, хочешь, приятное сделаем? Но вдруг раны открылись на нем И в их лица прекрасные белые Кровь потоками, словно огнем ХлынулаИли:
Он рубаху свою поднимает И две раны живых на груди обнажает Кровь бежит от них как две прозрачные рекиПриговский Христос – вовсе не Христос Евангелия, не Христос сектантских суеверий или народного православия, это ни в коем случае не еретическая или богоборческая аллегория. Это новый антропологический образ неведомого, который включает неизбежное столкновение с монстром, нередко предстающим в традиционных символических ипостасях. Поэтому приговский Христос «локализован» в небесном аду и обнимает огненного апокалиптического зверя:
В аду небесном вкруг Христа Они сидели кругом плотным Тут Зверь вошел и лаять стал И все узнали: Вот он! Вот он! Христос поднялся, подошел И обнял огненного зверяВ разделе «Эрос чудовищного» читатель найдет шутливо-хулиганском цикл «Холостенания» (по словам Пригова, «термин, составленный из двух слов: холощение и стенание», но не следует забывать, что по-гречески означает целостность), в котором описывается, следуя апокрифической традиции или церковной агиографии, загробное странствование отрезанного детородного органа, превращенного в автономный частичный объект, сгусток чудовищного и одновременно глумливый субститут Божественного дара. Открывает цикл перифраз пушкинского «Пророка»: отсечения грешного языка уподобляется символической кастрации:
С серпом боюдоострым входит Глядит, как серафим, лучась И я ложусь, и он находит Серпом Берет отрезанную часть Ее ласкает как мертвицу Мне говорит: лети как птица! Ты свободен А я сам с ней поговорю об ее будущемВ следующем эпизоде читатель ознакомляется с «будущим» этой дискретной отрезанной части, этого монструозного частичного объекта: «…между мною и нею, моей отрезанною частью, да и за ней вплоть до самого метафизического горизонта вставали бесчисленные воплощения, беспрестанно мутировавшие в моем направлении». Что это за мутировавшие бесчисленные воплощения? Монстры, встречаемые на пути духовного самосовершенствования человеческим разумом? Этот цикл, как и многие другие, написанные в данный период, свидетельствует о достижимости религиозно-метафизического озарения только в результате взаимодействия с утраченным/отрезанным частичным объектом, заведомо непристойным монстром, безостановочно порождающим других монстров. Место Бога, когда преодолено искушение, пустеет; место монстра пусто не бывает, оно постоянно пополняется продуктами культурного механического воспроизводства чудовищного.
В этом контексте понятно, почему в поздних стихотворениях Пригова такое значительное место занимают мотивы телесного насилия (мучаемая и заставляющая мучиться, пытаемая и производящая пытки телесность показана в циклах «Мои неземные страдания» и «Каталог мерзостей»), причем на первый план выходит насилие по отношению к детям как максимально бесчеловечная, непростительная форма жестокости. Речь идет именно о будничном и механичном воспроизводстве чудовищного. В цикле «Дети жертвы» (1998) эпизоды сексуального надругательства над детьми кажутся документалистскими фрагментами, взятыми из журналистского расследования или бесстрастного публицистического очерка:
Когда его почти насильно вытащили из угла Куда он забился, сжавшись почти до полного самоуничтожения Тело его, казалось, чернело одним сплошным синяком Уже много позже, почти разучившись говорить Он поведал, как его родной дядя заставлял его ртом делать это И когда он однажды укусил его за это Дядя воя и матерясь долго бил его Они оба кричали от боли Пока не услыхали соседи Дядя исчез Но он почти до седых волос все уверял, что дядя вернется и все начнется сначалаМассмедиа, знакомя с каким-либо шокирующим жестоким событием, либо смакует его отвратительные подробности, либо отвлеченно подает его в виде обычного происшествия, не требующего вовлеченности, соучастия и сострадания. Поэзии, с точки зрения Пригова, остается воспроизводить массмедиальные схемы, доводя до апофеоза либо принцип любования омерзительным, либо циничную бесчувственность и погоню за сенсацией. Если поэзии доведется стать более циничной и тавтологичной, чем массмедиа, то она преодолеет медиальные соблазны и демаскирует тот «ужас реального», что скрывается за уверенными и звонкими фразами теледикторов. В цикле «Дитя и смерть» (1998) преступление против детской психики и соматики совершает уже не взрослый человек, а сама природа, диктующая необратимость физического старения и умирания, но при этом выступающая еще одним искусственным и устрашающим медиальным мифом.
В приморском парке вечерком Вот духовой оркестр Играет, все сидят рядком И нет свободных мест Дитя со взрослыми сидит Не чуя ничего Вот нота некая звучит И уже нет его Дитя А это была Его Смерть