Московский гость
Шрифт:
– Нечего...
– эхом отозвался Членов.
– --------------
Почувствовав испуг и растерянность доктора Корешка, Образумилов на прощание все же включил его в орбиту партийной дисциплины, взяв слово, что он не проболтается о намерении левых, которое сами они пока предпочитали хранить в глубочайшей тайне. Тем не менее слух о готовящемся явлении Коршунова народу достиг саркофага, где обретались вожди. Винить ли в этом доктора, так и осталось неизвестным.
Корешок не преувеличивал, говоря о некоторых успехах своего в общем-то не бурного врачевания пострадавших чревоугодников. Их объемы нисколько не уменьшились, зато они теперь постоянно находились в пределах ясного мышления. Они уже могли думать. Правда, лежа рядом, думать они могли, главным образом, лишь о том, как бы свалить вину за случившееся друг на друга, побольнее уязвить, ужалить соседа. Многое говорило за то, что "сиамских близнецов", как остроумно
Леонид Егорович без всякого энтузиазма ждал встречи с коллегами по борьбе за народное счастье. Не то чтобы ему нравилось убивать время в больнице, напротив, он предпочел бы оказаться дома, под заботливым надзором жены и детей, но ехать на торжества в Кормленщиково и являться народу в его более чем сомнительном положении... это было чересчур! Коллеги явно переборщили. Однако он и не помышлял о бунте. Стоит хотя бы раз выказать слабость, и в ячейке найдется немало крикунов, которые на весь мир растрезвонят, что он, Леонид Егорович, устарел и больше ни на что не годится, найдется немало охотников подсидеть его, поднять вопрос о его профессиональной пригодности, а то и, под предлогом аморального поведения, исключении из рядов партии. Ведь жрал осетрину за одним столом с идейным врагом!
Идейный же враг занял свою голову соображениями более высокого порядка. Ему выезд в Кормленщиково не грозил, и он мог смело оценивать задуманное левыми как авантюру. На языке вертелось словечко "комедианты". Да, это отражало существо их поведения, убийственно характеризовало их нравственный облик. И все же назвать комедиантами тех подлецов, что прийдут за Коршуновым, было бы равносильно превращению в некий фарс того дела неустанного разоблачения врагов отечества, которому посвятил себя Мягкотелов. Люди, в течение десятилетий мучившие и разрушавшие страну, не комедианты и не скоморохи, а самые настоящие мракобесы, насильники, преступники, место которых на скамье подсудимых. Мозг Мягкотелова лихорадочно трудился над изобретением слова, которое он бросит в лицо левым, когда они явятся на время избавить его от собрата по несчастью. Эта работа вгрызалась в него, как оголодавшая собака в кость, терзала его, измывалась над ним, подрывала его и без того пошатнувшееся здоровье. Но он обязан был ее исполнить, оправдать ею свое дальнейшее существование, доказать демократическим массам Беловодска и массам разочаровавшихся в демократии, что он не какой-то там пожиратель осетров, а, как и прежде, боевой и надежный друг прогресса.
– Инквизиторы!
– гулко, словно из бочки, крикнул Мягкотелов. Слово вырвалось как бы само собой, но было, несомненно, подготовлено всей предшествующей этой ночи работой ума. Может быть, оно не обладало должной меткостью и те, кому оно было адресовано, могли даже истолковать его отнюдь не как обвинение во всем том зле, которое они принесли в мир, а всего лишь как упрек в жестоком обращении с их собственным вождем. Но ничего лучше Мягкотелов не придумал. Слово было произнесено, и оставалось удовлетвориться им. А говорить Мягкотелову, между прочим, было до крайности трудно.
На его выпад левые не обратили внимания. Была ночь. Предупрежденный Корешком персонал пропустил полуночных гастролеров, и они вошли бокс, похожие на заговорщиков или сектантов, спешащих на свое тайное сборище. В их распоряжение тем же Корешком была предоставлена каталка, на которую они, кряхтя и охая от напряжения, и погрузили сжавшего зубы, чтобы не закричать, впрочем, скорее от страха, чем от боли, Леонида Егоровича. Вскоре Мягкотелов остался в боксе один.
С руководителями операции Леонид Егорович встретился лишь в стенах партийной резиденции, где его с некоторой небрежностью выгрузили в банкетном зале. Это как бы позолоченное, сияющее помещение было залито ярким светом, белые волнистые шторы плотно сдвинуты. Образумилов уже вполне чувствовал себя хозяином положения, поверженный вождь толсто лежал перед ним на столе в ожидании экспериментальных попыток улучшения его внешности, и все повиновались ему, Образумилову, а не этой разжиревшей свинье. Но Аристарх Гаврилович был тонким политиком и тактиком, он прокручивал в своем быстром уме все возможные варианты будущего, к тому же испытывал чисто человеческую потребность окончательно добить и раздавить вчерашнего начальника, и, чтобы исключить в том хотя бы малейший проблеск спеси, отголосок былой уверенности в себе, с отвращением выцедил сквозь зубы:
– Стыдно, Леонид Егорович! Нам всем стыдно за вас. Мы сокрушаемся. Мы скорбим. Но спать спокойно мы вам не позволим. Ах черт, посмотрели бы вы на себя со стороны! Позор!
Коршунов ничего на это не ответил. В его скукожившемся уме угасли аналитические порывы, и он был не в состоянии диалектически осмыслить свой новый облик. Да и любил себя даже таким. Образумилов повернул маленькую, торчавшую на тонкой шее как свернувшийся цветочный бутон голову к активистам, ожидавшим его знака о начале работ, цинично усмехнулся и махнул рукой:
– Приступайте!
Стайка молодых людей и девушек - портных и гримеров, массажистов и специалистам по ароматическим веществам - деловито устремилась к огромному столу, на котором лежал несчастный Леонид Егорович. Они на ходу потирали руки, разминали пальцы и прицельно щурились, без всякой потери драгоценного времени вовлекая Коршунова в бешеные водовороты своего высокого искусства. Откуда они взялись, неизвестно, возможно, они и раньше существовали в недрах партии, поделывая разную наводящую лоск работу, а может быть, Членов нанял их на стороне и даже в некотором смысле завербовал. Во всяком случае они вели себя пристойно, с осознанием патриотического смысла своего нынешнего задания, и, блистая почти военной выправкой, выполняли все приказы Аристарха Гавриловича. В мгновение ока Коршунова раздели догола. Леонид Егорович скорчил плаксивую гримаску, он почувствовал себя униженным, и Образумилов отлично понял состояние вождя. Адская ухмылка от уха до уха прорезала его морщинистое коричневое личико, и он встал возле стола так, чтобы Леонид Егорович постоянно видел его над собой.
А тот, уж на что стал грузен, так и порхал в умелых руках мастеров. В их задание входило сшить ему одежды, посильно скрадывающие его невероятные габариты, по мере возможности устранить скверный запах и загримировать его под сознательного и просвещенного оптимиста, уничтожив следы больницы и страданий. Но страдал Леонид Егорович и от того, что с ним делали эти молодые люди. Он вскрикивал: перестаньте меня мучить!
– и за детской капризностью в его голосе вставала искренность боли и недоумения. Аристарх Гаврилович улыбался еще шире, как бы уже за гранью, когда Коршунов в очередной раз испускал стон, и величественным жестом повелевал мастерам продолжать работу. Членов, как-то спав с лица и допятившись на тропке регресса уже до какого-то придурковатого сельского отрока, натужно морщил лоб, кусал губы и ничего так не хотел, как залпом выдуть бутылку водки.
– ----------
Мягкотелов бурно переживал свой ораторский успех, упивался мудростью, породившей оглушившее и ошеломившее левых словечко. Но мажор длился недолго. Его-то партия не так тяжеловесна, как коршуновская, и никому из соратников даже в голову не пришло, что Антона Петровича надо бы, невзирая на его паразитическое состояние, бросить на культурный фронт. В сравнении с теми угрюмыми и исполнительными сектантами, что явились за Коршуновым, соратники Антона Петровича выглядят какими-то легкомысленными и рассеянными бездельниками, праздношатающимися и, конечно, чуточку от этого проигрывают. Они, если начистоту, сквозь пальцы смотрят на всякие проблемы, из которых другие создают громаду еще больших проблем; впрочем, поступают они так потому, что окрылены свободой и дух их парит высоко над грешной землей; они говорят первое, что им приходит в голову, не суют нос в чужие дела и не обременяют себя чрезмерными думами насчет народного благосостояния и тому подобных вещей именно потому, что свободны. Они были внутренне свободны под властью левых, а ныне воспарили к облакам и эмпиреям и отвлекаются от своего гордого полета лишь для того, чтобы указать пальцем на пресмыкающихся внизу ретроградов, все еще мечтающих стеснить их свободу, связать их по рукам и ногам.
Но эта вечная свобода, всегда немного раздражавшая Антона Петровича в его друзьях, поскольку вела к разброду, несогласованности и безделию, теперь обернулась тем, что Леонида Егоровича взяли на праздник, а его, Мягкотелова, нет, не взяли. Мир жесток. Многие из вчерашних певцов свободы и мучеников этого пения, которое им приходилось продолжать в узилище, сегодня, воспылав к страстью к наживе, не только оскорбляли чувства былых товарищей, оставшихся верными идеализму, но и, что греха таить, без какого-либо сожаления угнетали нищих, вдов и сирот. О, как жесток этот мир и до чего же непрямы пути его! Антон Петрович остался один в боксе и сполна прочувствовал горечь одиночества. Вот и получается, что у левых есть организованная партия, а организацию либералов партией никак не назовешь, разве что теплой компанией, замышляющей грандиозную пирушку. Это различие не осознается трагически, пока дела складываются неплохо, напротив, куда лучше проводить время с друзьями, чем среди вымученных и манерных партийных функционеров. Но когда плохо, когда сгущаются тучи, когда тебя превратили чуть ли не в свинью, когда твоего врага взяли на настоящий праздник, а тебе посулили пресловутый "праздничек" после поправки, эта ни к чему не обязывающая легкость в отношениях между людьми, превыше всего ставящими свою свободу, уже не кажется предпочтительнее тягостной, но укрепляющей дух человека партийной дисциплины.